— Слушаю тебя, Яцек.
— Почитай мне стихи Вальтера фон Фогельвейде. Пожалуйста.
— Сейчас?
— Нет. Не сейчас. После ужина, когда будет тихо и спокойно, когда опустится тьма. Сдается мне, что эта поэзия может хорошо звучать только вечером, холодным и мрачным, как каменный замок раубритеров. Я зайду за тобой сразу после ужина, предадимся на краткий миг поэзии миннезингеров, песням трубадуров.
— Яцек, я...
— Не отказывайся, прошу.
Моника остановилась, решительно, но не резко, высвободила руку из-под его локтя.
Посмотрела ему прямо в глаза. Отважно, хоть и без вызова. Естественно. Честно. Смело.
Скажи мне, чего ты от меня ждешь. Чего ты хочешь от меня, именно от меня, когда вокруг столько девушек, ярких и прелестных, как колибри, веселых, щебечущих, желающих если не флирта, то по крайней мере игры во флирт. Все они на тебя смотрят, и ни одна не ощущала бы неловкости, если б могла гулять с тобой по лесу и слушать твои слова. Любую из них обрадовала бы мысль о вечере, проведенном с тобой за чтением стихов. Ни одна не дрожала бы внутренне так, как дрожу сейчас я. Скажи же, открыто и прямо, почему я? Ведь я же...
Некрасивая!
Она опустила глаза, втянула голову в плечи. Как черепаха, мелькнула мысль. Боишься.
— Моника?
— Ладно, Яцек.
Что я делаю, подумала она, склонившись над книгой. Что я такое делаю? Ведь можно ж было увильнуть, отговориться головной болью, сразу после ужина исчезнуть, вернуться поздно, замкнуть дверь на ключ, прикинуться, будто меня нет. Можно было что-нибудь придумать. А я сижу сейчас здесь с ним и...
— Читай дальше, Моника. Пожалуйста.
Ich kam gegangen
Hin zur Aue,
Mein Trauter harrte shohn am Ort,
Wie ward ich emphangen
О Himmelsfraue!
Dass ich bin selig immerfort,
Ob er mich küsste? Wohl manche Stund.
Tandaradei!
Seht, wie ist rot mein Mund.
— У тебя красивый голос, Моника.
Нет. Нет. Не хочу того, что уже было когда-то. Не вынесу, не хочу выносить — унижение, обиду, пустоту, одиночество. Не хочу ни обвинять, ни искать вину в себе. Зачем он так на меня смотрит? Смотрит так, как если б я была...
(Красивая?)
— Читай дальше, Моника.
Da tat er manchen
Uns ein Bette
Aus Blummen mannigfalt und bunt,
Darob wird lachen
Wer an der Statte
Vorüber kommt, aus Herzensburg.
An der Rosen er wohl mag
Tandaradei!
Sehen, wo das Haupt mir lag...
— Это на самом деле прекрасная песнь, Моника. Почти слышится перебор струн лютни трубадура. А существует ли перевод «Unter den Linden» на наш язык?
— Да. Существует.
— Даже не спрашиваю, знаешь ли ты его. Знаю, что знаешь. Прочти, пожалуйста. Те две последние строфы.
— Яцек... Я не помню...
— Румянец тебя красит. Но я знаю, что ты помнишь. Пожалуйста, Моника.
Шла в долину тайною дорожкой,
Милый ждал меня нетерпеливо.
Как ласкал меня он, Матерь Божья!
Но — была ли я тогда счастливой?
Жар поцелуев, любви красота.
Тандарадай!
О, как алеют мои уста!
— Читай, Моника, не останавливайся. Пожалуйста.
Из цветов и трав он стлал мне ложе,
Смейтесь, кто проходит стороною,
Веселитесь, но любите все же
Розы под моею головою.
Угадайте в зелени травы —
Тандарадай! —
След моей лежавшей головы.
— Прекрасно, Моника. В самом деле прекрасно. Только, прости, эти стихи нельзя декламировать, понурив голову и таким замогильным голосом. Ты сама знаешь, что Вальтер фон Фогельвейде отступил в этой песни от нелепого канона Миннезинга и рыцарской любви, экзальтации и воздыханий к недоступной даме сердца. Эта песнь, Моника, о любви осуществившейся, единственной любви, которая имеет смысл, которая дарит радость. Прекрасный эпизод, прекрасно описанный. Эту песнь поет женщина, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз... Боже, как тебя красит румянец!.. Она была с возлюбленным — и счастлива, и хочет прокричать об этом на весь мир, хочет, чтобы все видели след ее головы, отпечатавшийся в розах, чтобы все узнали о ее счастье.
— Уже страшно поздно, Яцек. И у меня голова болит.
— Последняя строфа, Моника.
— Я не помню перевод, правда не помню...
— Прочти в оригинале. Но прочти голосом счастливой женщины. Пожалуйста.
Wie ich bei ihm ruhte
Wenn jemand es wusste
Du lieber Gott — ich schämte mich.
Wie mich der Gute
Herztze und küsste
Keiner erfuhr
es als er und ich
Und ein kleines Vogelein
Tandaradei!
Das wird wohl verschweigen sein![121]
— Ты околдовываешь меня, Моника.
— Перестань, Яцек. Прошу тебя.
— Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Я из-за тебя уже теряю рассудок. Не знаю, как это случилось, Моника, только не могу перестать думать о тебе.
— Яцек... Ты смущаешь меня.
— Моника... Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо, твою улыбку. Чувствую порой, как что-то во мне вибрирует, как что-то стискивает мне горло...
— Пожалуйста, не надо. Уходи. Уже очень поздно, сейчас вернется Эля...
— Еще чуть-чуть...
— Нет, пожалуйста. До завтра, Яцек.
— Скажи мне это.
— Что?
— Что любишь меня, Моника.
(Я?)
— Моника.
— Я люблю тебя.
Миннезингер — тонкий, невысокий, маленький, изящный; ветер играет его черным плащом. Откуда этот ветер, здесь, в тронной зале, где не дрогнет пламя свечей, не колыхнутся длинные вуали на островерхих женнинах заслушавшихся, завороженных звуками лютни дам? Только за спиной миннезингера нет уже гобелена с единорогом, нет колонн и стрельчатых витражных окон. За его спиной — обрыв и чернолесье.
Глаза миннезингера горят в полумраке, пылают черным огнем. В его лице нет ничего — ничего, кроме этих глаз, этого пламени.
Дай руку.
Забытая. Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет вас этот холм. Дай руку, wie ist so rot mein Mund[122]!
С первого же взгляда видно, что этот холм — не естественного происхождения. Здесь, на возвышенности, стояла, наверное, крепость, стерегущая переправу. Святилище, языческий храм, жертвенный алтарь...
Нет, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, не пойду туда, ни за что на свете, посмотрите, какой он жутко темный, этот лес, как там мокро, там пауки, я боюсь пауков.
Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.
Дай руку.
Нет! Беги! Глаза светлые, почти прозрачные. Не возвращайся, сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Моника, Моника... Жар поцелуев, любви красота... Ты пленительна, знаешь?
Знаю.
Забытая. Боже, как тебя красит румянец. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твою улыбку. О, как алеют твои уста!
Дай руку.
Болото. Черная лоснящаяся топь медленно расступается, на маслянистой поверхности вскипают пузыри. Бездна, в глубины которой ведут Тысяча Ступеней. А на дне этой бездны нечто, чья тайна непостижима, нечто — что дрожит, пульсирует, бьется. И ждет призыва.
Тандарадай!
Сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
* * *Она проснулась.
Лежа на мокрой от пота, скомканной, смятой простыне, долго не могла уснуть, тщетно пытаясь собрать воедино обрывки сна, которого не помнила.
На следующий день вся компания, как обычно, радостно и весело загрузилась в машины, чтобы традиционно вывезти шум, гам и суматоху в какой-нибудь отдаленный закуток, где царят тишина и покой.
Вся компания, кроме Моники, которая на сей раз решительно — и убедительно — симулировала мигрень. Разумеется, ее уговаривали. Он ее уговаривал. Разумеется, она отказалась. Он хотел остаться с ней. И снова отказалась.
Почему, спросила она себя позже, блуждая одна, бесцельно, не обращая внимания ни на красоты природы, ни на других отдыхающих, прогуливавшихся по тропинкам и дорожкам. Почему я отказалась? Чего боюсь, думала она, сгибая длинную ветку, которую нашла у дороги. От чего бегу? От жизни? Потому что жизнь — не поэзия?
Буду бродить так до вечера, подумала она. А вечером...
Вечером у меня действительно разболится голова. Уже чувствую боль. Недоброе со мной творится. Что-то очень недоброе.
Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.
Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.
Она этого не заметила.
Чего я страшусь, думала она. Разочарования? А разве то, что со мной сейчас творится, не разочарование? Что я почувствую, если сегодня вечером спрячусь, запрусь от него на ключ? Осуществившаяся любовь, о которой поет женщина Вальтера фон Фогельвейде, может, и правда есть в этом смысл? И может, он кроется не в слове «любовь», а в слове «осуществление»? Может, и правда назавтра, подумала она, еще сильнее выгибая ветку, может, и правда назавтра я смогла бы гордо оглядеться по сторонам и прокричать: смотрите все, смотрите, о, как алеют мои уста!
Может.
Знаю, чего боюсь, подумала, проходя по мосту. Собственной слабости.
Чего бы я только не дала, думала она, сгибая палку, за то, чтобы сделаться сильной. Нет, не красивой, хотя...
Но сильной.
Ветка с треском переломилась.
Под мостом, на пойме, проплывающий байдарочник грязно выругался, в недоумении глядя на два обломка весла, оставшиеся у него в руках.
Пламя. Бушующее пламя, подступившее к ней со всех сторон, жар, от которого лопаются глаза, дым, от которого невозможно дышать, цепь, впивающаяся в тело, безжалостно сковавшая... Гул раскаленной печи, готовой брызнуть огнем и угольями...
Солнце. И ветер. Ветер с реки, шелест ольховых листьев. Обнимающие ее руки, излучающие тепло и силу. Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо.
Ох, Яцек.
Не хочу в лес, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, там пауки! Боюсь пауков! Я умру, если...
Тандарадай! Глаза светлые, почти прозрачные. Вернешься мотыльком — сгоришь.
Скажи, что ты меня любишь. Глаза миннезингера — черные и огромные. Скажи это голосом счастливой женщины, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз. И там, на ложе из роз...
Сгоришь. Угаснешь. Ржа пожрет.
Где я видела эту улыбку?
Чернолесье, огромные корявые дубы, темная кора покрыта наростами, напоминающими нарывы. Множество людей, все — в масках из шкур, с огромными стоящими ушами. Девушка, нагая по пояс.
Камень — черный, плоский. На нем... розы?
...Розы под моею головою. Угадайте в зелени травы след моей лежавшей головы.
Тандарадай!
Zernebock, кричит Элька по прозвищу Куропатка.
Тянет вас Река, тянет, словно магнит. Глаза светлые, почти прозрачные. Единорог, вскинувший передние ноги в геральдической позе.
Дай руку. Это миннезингер. Нет, нет, кричит Элька, заберите его, он противный, знаете же, что я боюсь пауков.
Пробуждаешь меня... Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау.
Zernebock, кричит полуголая девица, швыряя розы на плоский черный камень. Der Schwartze Wahnsinn!
Дай руку. Встань. Пойдешь за мной, чтобы познать истину. Мудрость не несет в себе предательства, не верь этому. Мудрость дает силу. Истина — это сила. А ты ведь хочешь быть сильной, жаждешь силы и власти. Дай руку.
Нет! Глаза светлые, почти прозрачные.
Встань. Иди за мной, чтобы познать истину. Я покажу тебе, как выглядит истина.
Дай руку.
Она проснулась.
Я должна встать и идти, подумала она трезво, прямо сейчас. Должна встать и идти. И тогда я познаю истину. Так сказал...
Нет. Он сказал: Die Wahrheit[123].
(Die Wahrheyt?[124])
Моника Шредер встала, ступив прямо в лужу разлитого на полу лунного света.
— Ну и как было?
— На комплимент напрашиваешься?
— Ага.
— Мужское эго, так? Ладно, стало быть, было божественно. Такой ответ — вполне в рамках приличия, как по-твоему? Ой, прекрати! Ты что делаешь, ненормальный?
— Изменяю приличиям.
— Ой! Это, по-твоему, изменение? Не чувствую разницы.
— Ты становишься до неприличия неприлична.
— Упрекал котел кастрюлю. М-м. Так нравится?
— Я должен ответить в рамках приличий?
— Можешь вообще не отвечать. Пусть дела говорят за тебя.
— Думаешь, я кто? Любовник-почасовик? По вызову?
— Сам старался вовсю, чтоб именно так я о тебе и подумала, стало быть, теперь не отвертишься. В конце концов, я и так возьму что хочу, такая уж я. Не двигайся.
— Так?
— М-м. О-ох!
— Что?
— Меня комар в зад тяпнул.
Сейчас я его поймаю и раздавлю, развратника. Он что, думает, у нас менаж-а-труа? Куда он тебя тяпнул? Сюда? Неглупый кровосос.
— Ай-й!
— Эля?
— М-м?..
— Почему тебя прозвали Куропаткой?
— Как -то раз, в поезде, разгадывали мы кроссворд, там был вопрос, с которым никто не мог справиться. По горизонтали, девять букв. Птица, обитающая в тундре, белая... А я угадала. Белая куропатка.
— Эля...
— Ох... М-м... Яцек...
(Монику, прижавшуюся к стене прямо рядом с открытым окном, трясло от отвращения. Хотела уйти. Не могла.)
— Яцек?
— М-хм?
— А Моника?
— Что — Моника?
— Ты прекрасно знаешь — что. Думаешь, никто не видит, как ты ее обольщаешь? Как вокруг нее скачешь?
— О Боже, Куропатка. Не делай поспешных выводов. Жаль мне ее, вот и все. Хочу, чтоб у нее был приятный отпуск. Такой, как она, требуется чуточку обожания. В какой-то момент нужно такой, как она, сказать, что она прекрасна, и тогда она и впрямь хорошеет. В меру весьма скромных возможностей.
— Еще лучше с такой переспать, враз похорошеет еще пуще. У тебя это на уме?
— Ха! Как это я сразу не догадался! Так вот чему я обязан сим очаровательным приключеньицем, Эля? И впрямь, подтекст угадать нетрудно.
— Ну, ну, теперь ты становишься банальным, подозревая меня в ревности. Хуже, в зависти. И кому? К такой мышке! Боже. Не разыгрывай тут Пигмалиона. Нашелся благодетель. Говорю тебе на полном серьезе: переспи с ней. Если ты этого не сделаешь, испортишь ей отпуск. Оставишь ощущение неудовлетворенности. Переспи с ней, Яцек.
— Вся загвоздка в том, что я не хочу. Нет у меня к ней влечения.
— Так что, стало быть, все это — искусство ради искусства? Говорила ж я, Пигмалион. Профессор Хиггинс для убогих.
— Она... она некрасивая. Просто — некрасивая. И асексуальная.
— Эгоист. Пожертвуй собой и сделай это только для нее. Закрой глаза и думай о благе Англии. Только, по-моему, ты врешь. Именно эта ее мышиность тебя и возбуждает.
— Эля, мы что, действительно не можем найти более приятную тему для разговора?
-— Мне кажется, мальчик, мы вообще слишком много времени тратим на болтовню.
— Элька!
— М-м...
* * *Она бежала, ничего не видя, не разбирая дороги, сквозь лес, ударяясь о древесные стволы, путаясь в когтистых стеблях ежевики, спотыкаясь о пни, о корни, о поваленные деревья. Бежала, желая как можно дальше позади оставить отвращение, унижение, от которого горело лицо, стыд, от которого стучало в висках. Желая как можно дальше позади оставить...
Не буду плакать. Не буду. Нет. Нет. Нет.
Ветвь, гибкая и жгуче-острая, хлыстом хлестнула ее по щеке, наполняя глаза влажной, слепящей болью, оправдывающей... Дающей повод...
На коленях, молотя стиснутыми кулаками в ствол ольхи, Моника Шредер заплакала горькими слезами, забилась в сдавленных, хриплых рыданиях.
В белом домике на плоской вершине холма, омываемого неспокойным, говорливым течением Реки, старая лекарка подняла голову от пожелтевших страниц. С минуту вслушивалась в тишину, внезапно повисшую над округой. Черный кот, свернувшийся клубочком на вышитой подушке, открыл золотистые глаза и зашипел, всматриваясь во тьму.
Лекарка вновь вернулась взглядом к книге.
...известно, что его, который имеет множество имен, нельзя ни призвать, ни вызвать proprio motu — он является только тогда, когда сам желает. Ступая по Тысяче Ступеней, восходит он из Бездны, имя которой есть Радм-Агах. Он явится на крик, даже если в крике том нет его имени. Он, который есть Pluribus Mortibus Imago и который есть Исхудавший. Ни один, даже самый мудрый, если встанет на пути его extra periculum, не имеет надежды. Ибо если призвать его нелегко, то во сто крат труднее остановить, когда, призванный на пищу, восходит он по Тысяче Ступеней из Бездны, имя которой есть Радм-Агах...
В оконное стекло ударилась серая ночная бабочка. Потом вторая. И третья.
Моника плакала, обнимая ствол ольхи, прижимаясь щекой к влажной коре. Лес, залитый бледным, призрачным лунным светом, застыл в неестественной тишине.
Внезапная вспышка, всплеск силы. Белый единорог вскинул передние ноги в геральдической позе. Моника, чувствуя поднимающуюся в ней мощь, вобрала в легкие воздух, вскинула руки, сжатые в кулаки, выкрикнула в потусторонний мрак не своим голосом:
— Тандарадай!!!
Лекарка охнула, глядя на ночных бабочек, бьющих в оконное стекло безумным стаккато.