Польская фэнтези (сборник) - Анджей Сапковский 14 стр.


Лекарка охнула, глядя на ночных бабочек, бьющих в оконное стекло безумным стаккато.

— Железом и Медью, — прошептала она. — Серебром. Magna Mater, Magna Mater...[125]

Луна, выглянувшая наполовину из-за подсвеченных туч, рассмеялась ей прямо в лицо, скривилась в оскорбительной трупной гримасе.


Еще не ощутив присутствия, она почуяла запах. Запах черного, поросшего ряской, гнилого, дышащего метаном болота. Запах бездонной топи, в которой нечто, что есть тайна, страшно, ужасающе дрожит, пульсирует и бьется. И ждет призыва.

Не устрашилась. Знала, что ей известен тот, кто приближается. Знала, что он придет на ее призыв. На крик.

Не испугалась, услышав мокрые, хлюпающие шаги, плеск воды, брызжущей из пористой почвы.

Моника Шредер подняла голову.

— Это я, — сказал миннезингер.

Ощутила, как охватывает ее спокойствие. Как возвращается уверенность в себе. Мощное, непреодолимое спокойствие, спокойствие холодное, пронзительно-голубое, как вода, как огонь, как...

— Дай руку, — сказал миннезингер.

Как ненависть.

Посмотрела.

Миннезингер — она все не могла решиться даже в мыслях назвать его истинным именем — улыбнулся. Моника уже видела когда-то такую улыбку. Вспомнила где. На иллюстрации Джона Тенниэла, изображавшей Чеширского Кота. Сейчас я окажусь по ту сторону зеркала, внезапно подумала она.

Глаза миннезингера — огромные, неулыбающиеся — черны и бездонны. Безгубый рот, блестящие длинные зубы, скругленные, конические, как у хищной рыбы.

Она не испытывала страха.

— Дай руку, — повторил миннезингер, обдав ее запахом тины.


Протянула руку.


Где-то в глубине чернолесья, в круге могучих, покрытых наростами дубов, ждали они, столпившиеся у плоского черного камня, устланного тысячью роз. Ждали в полной тишине, высоко подняв головы в ушастых масках из шкур, в прорезях которых пылали безумием горящие глаза.

Пальцы миннезингера были холодными, обжигающе-ледяные иглы вонзились в кожу, взорвались в теле миллиардами осколков боли. Боли, которую она приняла с наслаждением.

Лекарка, сидя на стуле внутри пентаграммы, вписанной в круг, мелом начертанный на полу, отняла ладонь от виска, вскинула вверх руки в стремительном жесте. Раскаленная, гудящая печь завыла, застонала, в стекло забарабанили тучи ночных насекомых.

— Дееееескаааааат!

Печные дверцы с треском отскочили, из топки брызнул огонь, дым, раскаленные уголья картечью застучали по жести и доскам пола, рассыпая искры.

Из огня шаром выкатился голый малыш — полуторагодовалый, не больше. Перекатился, перекувырнулся, замер, переваливаясь на пухлых непослушных ножках. Кожа покрыта серыми шершавыми следами ожогов. Единственный жидкий клочок волос на лысой головке тлеет неверным коптящим пламенем.

— Дескат, — сказала лекарка.

Малыш дымился, стоя среди разбросанных по полу угольев.

— Дескат, — повторила она. — Это ты...

— Я это, — невнятно ответил малыш. — Как тебе понравилось мое антре, старуха? Это всегда впечатляет, не правда ли? Воскрешает кое-какие воспоминания. Помнишь?

— Довольно, — прошептала лекарка.

Очень худой, одетый в черное юноша, который вдруг появился вместо горящего младенца, обнажил в улыбке длинные конусовидные зубы.

— Предпочитаешь меня в этом обличье? Пожалуйста, вот я. Ну, ведьма, к делу. Ты вызвала меня в самый неподходящий момент. Помешала кое в чем неимоверно важном. Как мне помнится, я уже предупреждал тебя, что будет, если ты станешь мне мешать. Если еще раз рискнешь встать на моем пути.

— Я всегда буду вставать на твоем пути, Дескат.

Черный юноша покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Не будешь. Поздно. Сегодня ночью возродился Огненный, в лавине пламени, так, как ты только что видела. Все уже готово. Думаешь, каких-то жалких нескольких десятилетий достаточно, чтобы меня забыли? Ошибаешься. Есть те, кто не забывает. Память передается из поколения в поколение.

Новые тучи насекомых забились в окно, покрывая стекло толстым шевелящимся налетом.

— Придется тебе с этим смириться, ведьма, — протянул юноша, неспешно обходя круг, внутри которого сидела лекарка. — Ничего ты уже не сделаешь. Не помогут тебе ни символы, нарисованные мелом, ни дилетантский перевод известной книги. Поздно.

— Поздно не бывает никогда, — спокойно сказала лекарка. — Смотри, Дескат.

Подняв руку, показала янтарный амулет, свисающий с цепочки, плотно намотанной на левое запястье.

Глаза черного юноши сузились.

— Хлам, — констатировал он. — Почему бы тебе не отвезти это в город, не продать на блошином рынке? Может, у тебя еще и распятие есть, а? Святая водица? Не смеши меня, ведьма.

— Воздухом и Водой, — тихо проговорила лекарка. — Ивой и Камышом. Дескат! Возвращайся на дно Топи. Возвращайся в Бездну, что изрыгнула тебя. Провались в Болото, в Трясину, в Топь.

— Слова, слова, слова. — Юноша приблизился к кругу, перешагнул черту, остановился, улыбаясь, перед старухой. — Слова, которые утратили силу и смысл уже давно, еще прежде, чем первый поезд прошел по рельсам сквозь нашу Долину. Ничего не осталось от твоей прежней силы, ведьма. Не идешь ты в ногу со временем.

— Это ты переоцениваешь свою силу, Дескат.

— Полагаешь? Сейчас посмотрим. Я тебя не убью, нет. Только сломаю тебе обе руки. В твоем возрасте кости срастаются с трудом. Загипсую тебя по самые плечи, а гипс будет холодный, очень холодный. А когда на тебя нападет горячка, отвезу тебя в дом болезни. Проникну в тебя сквозь иглы капельницы, вбитые в твои заизвесткованные вены. Поговорим тогда о былых временах. Посмотрим образы. Итак, займемся делом. Я спешу. Там, в ольховнике, ждет меня дивное льноволосое создание, певшее ночами мне песни. Не могу допустить, чтоб она ждала, это было бы весьма неучтиво.

— Один шаг, Дескат, — прошипела знахарка, — еще один шаг — и Тысяча Ступеней разверзнутся под тобой.

— Поздно. Она коснулась моей руки. Сегодня ночью возродился Огненный.

— Коснулась твоей руки?

— Да, — улыбнулся юноша. — Коснулась моей руки.

— Так посмотри на свою руку, Дескат.

Он взревел, поднимая руку, потрясая бесформенной окровавленной культей, с которой стекала зеленая жижа, отваливались иссиня-черные дымящиеся ошметки. Длинные тонкие кости, вылезающие из-под разлагающихся тканей, выгибались, таяли, шипели, как резина, брошенная на раскаленные угли. Булькала, шла пузырями кожа на худом предплечье.

— Сам не знаешь, чего коснулся, Дескат, — проговорила знахарка. — Роковая ошибка.

Худой юноша исчез. Голый малыш, покрытый коростой ожогов, заплакал, затопотал босыми ножками, замотал дымящейся головкой, потряс чернеющей культей.

— Прочь, Дескат! В Трясину и Топь!

Малыш заплакал еще пронзительней. На пальчиках неповрежденной ладони выросли когти, огромные, как у коршуна.

— Magna Mater! — вскричала знахарка. — Gladius Domini![126]

Угли на полу и в топке зашипели, точно залитые водой, пыхнули клубами пара, черного дыма.

— Я тебя достану! Я еще тебя достану! — взревел малыш, скрытый дымом. — Слышишь, ведьма?

На мгновение дым развеялся, и она увидела его в истинном обличье, огромного, горбатого, с кривыми рогами, отбрасывавшими тени на деревянный потолок.

— И ее, — прогудел он с явным усилием, едва внятно, — и ее я тоже достану... До... стану...

— Не думаю, чтоб это было возможно, Дескат.

— Достааа... ну, — пробулькал он, обращаясь в едкий тягучий дым, медленно наполнявший избу.

— Нет, — прошептала лекарка, тяжело дыша, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, адреналин бился тяжелыми волнами, затмевал зрение. — Нет, Дескат. Ее ты уже не достанешь. Никто уже ее не достанет.

Ночные бабочки, облепившие окно, закружились в бешеном танце, сорвались, улетели в ночь.

— Никто, — бесслезно всхлипнула лекарка. — Никто уже ее не достанет. И никто не удержит.


Моника стояла одна в ольховнике, глядя на кончики пальцев вытянутой руки. И глядя, сказала...

Нет. Не она сказала. Сказало то нечто, что было в ней, внутри. То нечто, что было ею.

— Наконец-то. Наконец-то свободна.


Где-то в глубине бора все забурлило. Обнаженная до пояса девушка сорвала с головы уродливую маску. Кто-то закричал, кто-то упал, покатился в конвульсиях по жухлой листве. Кто-то еще повернулся, помчался прочь, в лес, не разбирая дороги, хрустя валежником, ломая ветви.

— Zernebock! Zernebock!

Полуголая девица завыла — прерывисто, истерически, жутко.


Лекарка все не решалась покинуть круг, хотя явственно ощущала легкую, спокойную пустоту, пульсирующее в воздухе отсутствие зла. Посмотрела на дверь. Я истощилась, подумала она. Чересчур ослабела. Следующее усилие меня убьет. Если... она...

Черный кот опасливо выполз из-под кровати, потянулся, мяукнул — тихо, неуверенно. Потом сел, вылизал лапку, потер ею ухо, отсутствующий, спокойный.

Лекарка вздохнула с облегчением — истинным, долгожданным и окончательным.

То, что шло через темный бор, смеясь и нашептывая, не приближалось к ее холму.

Оно двигалось в противоположном направлении.


Моника протерла глаза, посмотрела на пальцы, позеленевшие от замшелого ствола ольхи, о который молотила кулаками там, в чаще леса. Теперь она стояла в собственном пансионатском домике, посреди ясного пятна лунного света, льющегося в окно. Элька по прозвищу Куропатка, ее соседка, спала у себя на постели, на спине, полуоткрыв рот, легонько похрапывая. Успела уже вернуться в собственную постель.

Моника Шредер улыбнулась, исполненная силы и покоя.

Посмотрела в окно, на искореженную сосну, где в развилке ветвей серебрилась капельками росы паутина.

Легким, небрежным движением протянула руку, поманила пальцем.

Огромный жирный паук-крестовик тотчас выскочил из скрученного листка в углу паутины, молнией соскользнул по нити вниз. Спустя мгновение прополз по подоконнику, по занавеске, по полу. У Моникиных ног остановился, замер, поднял в ожидании две передние ножки.

Все так же улыбаясь, Моника указала на открытый рот Эльки по прозвищу Куропатка. Не дожидаясь, вышла из домика. Для этого ей не понадобилось открывать дверь.

Паук, послушный приказу, быстро пополз в сторону кровати.


Он открыл глаза, задыхаясь, охваченный ужасом. Хотел дотянуться рукой до рта — не мог. Хотел поднять голову.

Не мог. Словно его парализовало. Чувствовал пронзительно-сладкий запах цветов, чувствовал прикосновение лепестков, стеблей, шипов, мокрых листочков — везде: на щеках, на шее, на плечах.

Он лежал среди груды цветов.

Моника Шредер подошла ближе и улыбнулась. И увидев ее улыбку, он открыл рот в крике. Крике, который должен был поднять на ноги весь пансионат, все окрестные села и даже пожарную охрану в далеких Лясковицах. Но то, что вырвалось из стиснутого невидимой гарротой горла, было лишь едва слышным отчаянным хрипом.

Моника Шредер подошла еще ближе, встала над ним, шепча, и в этом шепоте пульсировала страсть — безумный, неистовый призыв, неодолимая сила. Он отреагировал, пораженный тем, что способен реагировать. Он слушал ее шепот, теперь уже отчетливый и внятный.

Шла в долину тайною дорожкой,
Милый ждал меня нетерпеливо.
Как ласкал меня он, Матерь Божья!
Но — была ли я тогда счастливой?
Жар поцелуев, любви красота.


Тандарадай!

Она раздевалась спокойно, не спеша, не переставая улыбаться. Он смотрел на нее глазами, раскрытыми до боли. И — до боли — был для нее.

Когда она коснулась его, он вздрогнул так, словно к груди ему прижали раскаленную кочергу. Когда обняла его и сжала бедрами, показалось, будто на него выплеснули ведро жидкого кислорода. Прямо над собой он увидел ее глаза.

О как алеют мои уста!


— И что, пан доктор?

— Обширный инсульт. Лопнул сосуд в мозге. Перетрудился, Казанова эдакий, сверх меры.

— То есть вы думаете, что...

— Вскрытие покажет. Однако из того, что я вижу, следует, что это была прекрасная смерть, достойная мужчины. Пал в сражении, на поле брани, если можно так выразиться.

— Такой молодой? На мой взгляд, ему еще сорока нет.

— У молодых, пан Казик, тоже бывают слабые сосуды. Что ж, романтичный был мужик, вы гляньте только на эти цветы. Что за фантазия, холера! Усыпал цветами постель и на этих цветах ее...

— Пропади оно все пропадом! И что мне теперь делать? Ведь я ее должен буду найти, эту бабу, что с ним была. И как? Что, ходить и расспрашивать?

— А зачем? Разве это наказуемо? Говорю ж вам, у него случился инсульт. С ним такое могло произойти на работе или за водкой.

— Ну, эти... показания или протокол какой надо б составить. Из того, что вы говорите, пан доктор, следует, что она с ним была, когда... Ну, вы понимаете...

— Еще как была! Удивительно, что и ее тогда удар не хватил. А впрочем, какая разница? Пойду вызову транспорт, сам я его не повезу. А вы поищите ту красотку, пан Казик, ежели вам охота. Хотя бы по следам.

— По каким следам?

— Да, вы явно не Шерлок Холмс. Посмотрите на цветы, здесь, на подушке.

— Смотрю, ну и что?

— На них отпечатался след головы.


Поезд из Черска, следующий до Лясковиц, прибыл на станцию строго по расписанию, подъехал к перрону, едва отзвенел сумасшедший, назойливый звонок шлагбаума. Перрон был пуст, только три рыболова, увешанные сумками, рюкзаками и длинными футлярами с удочками, поднялись по железным ступенькам в вагон.

Они разложили багаж на полках и на сиденьях, вылезли из толстых курток, которые были на них надеты, хоть утро и выдалось теплым и солнечным. Один вытащил из кармана жилетки пачку сигарет, протянул друзьям.

Друзья рыбака сидели неподвижно, впиваясь взглядами в льноволосую девушку, которая рядом, в том же купе, напротив них, слегка склонила голову над книгой.

Рыбак застыл с протянутой рукой. Не мог отвести глаз. Потому что эта девушка была... была... просто неправдоподобно... невероятно...

Прекрасна.

Я. Собота

СТРАДАНИЯ ГРАФА МОРТЕНА[127]

Печально то, что страдания, пожалуй, единственный безотказный способ пробудить душу ото сна.

Сол Беллоу. «Гендерсон, король дождя»

1

Хваааатит! — крикнул граф Мортен, владелец замка Кальтерн.

Однако палач знал лучше.

Породистое тело графа блестело каплями пота, холодного, как смерть. Зрачки совершенно голубых глаз Мортена стали огромными от боли и муки. И экстаза. Его нагое тело возлежало на прогнившей от грязи скамье, а многофункциональный механизм для истязаний растягивал его до предела человеческой выносливости.

Механизмом управлял безымянный палач, человек по природе угрюмый и молчаливый. Его будто топором вырубленное лицо тонуло в глубокой тени. Подвал освещал одинокий факел, висящий у входа.

Последний оборот маховичка, нежный, как прикосновение крыла бабочки, и граф с тихим вздохом потерял сознание. Минутой позже что-то опасно затрещало — палач не мог сказать, то ли это были натянутые ремни, то ли чрезмерно растянутые суставы графа. Возможно — и то, и другое.

Он аккуратно опрыскал бледное лицо Мортена водой, поддерживаемой при комнатной температуре.

Граф открыл глаза и улыбнулся. Тридцать лет назад это была бы улыбка хищная, теперь же всего лишь грустная.

— Развяжи, — приказал Мортен.

Он полежал еще некоторое время, осторожно массируя запястья.

— Когда-нибудь... — Мортен замолчал, морщась от боли, — когда-нибудь ты растянешь меня слишком сильно. И тогда...

Граф погрозил палачу пальцем прирожденного арфиста, но даже это движение оказалось болезненным, поэтому он тут же замер.

Тем временем палач, в согласии со своей натурой, молчал. Граф высоко ценил его сдержанность. Он требовал того же от всего персонала замка. Разговорчивость не входила в обязанности палача, любившего свою работу и ни за что на свете не захотевшего бы остаться без нее. Поэтому он стоял неподвижно рядом с пыточным механизмом — делом всей его жизни. Молчаливый, холодный и безучастный, как камень.

— Завтра — розги, — решил граф. — Ничто так хорошо не помогает кровообращению, как хорошая порка. Особенно если кровь голубая, то есть холодная по природе.

Наконец граф приподнялся, но упал бы, не поддержи его возникшая вдруг из темноты рука палача. Мортен собрался с силами и встал на ноги.

— Влажно здесь, — буркнул он и вздрогнул.

Палач мгновенно подал ему пелерину кровавого цвета. Это был очень практичный цвет.

Когда Мортен покидал подвал, истязатель неподвижно стоял в прежней позе. Граф подумал: «Неужели, оставаясь в одиночестве в подвале, палач все время ведет себя так?»

С годами Мортен привык считать палача одним из многочисленных устройств для причинения страданий и пыток, которые используются лишь по мере надобности.

Граф не без труда поднялся по крутым каменным ступеням.

— Стар я стал, — проворчал он. Он заметил, что последнее время полюбил разговаривать сам с собой. В конце концов, он был единственным интересным собеседником в замке Кальтерн.

Добравшись наконец до своей комнаты, он почувствовал себя очень утомленным. С облегчением уселся в инкрустированное кресло. На стене перед его глазами висел портрет женщины. Взглянув на портрет, Мортен неожиданно заплакал.

Назад Дальше