Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Леонидович 20 стр.


А потом — бои за начисто разрушенное селение с непривычным названием Касторное, удар на Щигры и далее на сам Курск, город, о котором Семён много слышал. Когда он учился в школе, слова «Курская магнитная аномалия» почему-то всегда удивляли и поражали его, он представлял, что по улицам этого самого Курска валяются магнитные куски железа и это из них делают те магнитные подковки, которые он вытаскивал иногда из старых радиорепродукторов.

Седьмого февраля 1943 года поздним вечером их КВ, исцарапанный пулями и осколками, влетел на окраину какой-то улочки этого города. Город горел, над ним стояло дрожащее зарево, и в этом зареве извивались чёрные жгуты дымов. Улица была тесной, впереди, метрах в трёхстах, немцы выкатывали из переулка пушку, торопливо разворачивали её.

КВ нёсся прямо на вражескую пушку, и Семён понимал, что подмять её гусеницами он не успеет, вон немецкий артиллерист уже поднял руку…

— Алифанов! — привычно прохрипел в шлемофон командир танка, и командир орудия так же привычно отозвался:

— Вижу.

Опустить руку немец не успел, на том месте, где стояла пушка, мгновенно вспух вихрь огня и дыма, оторванный ствол немецкой пушки легко, как сухая палка, взлетел над ним и, крутясь, упал на крышу приземистого домишка, проломив её.

…Поплескавшись в речке, Семён вылез на травянистый берег, взял пыльную, в мазутных пятнах гимнастёрку с погонами, к которым никак ещё не мог привыкнуть, отстегнул медаль, положил её в карман брюк. Снова вошёл в речку, попросил у Вахромеева обмылок.

— Ещё чего, — буркнул прижимистый Вахромеев, однако мыло подал. — На гимнастёрку изведёшь, потом морду нечем будет обмыть.

— Не жадничай… Чего это нас сюда перекинули вот, скажи лучше.

— А девкам тут плясать не с кем, — буркнул Вахромеев.

— Болтун ты, — проговорил Семён и покосился на дядю Ивана, который, белея за кустами незагорелым телом, прыгал на одной ноге, пытаясь другую протолкнуть в штанину.

— Мы тут, чую я, все попляшем, — сказал сбоку Дедюхин. Вода была чуть выше пояса. Дедюхин по-бабьи плюхался, приседая, поднимаясь и вновь приседая. — Ох, чую, мужички-сибирячки! Наотдыхались, хватит. Два месяца как в отпуске, на курорте ровно, были. Вроде и не война нам…



* * * *

Действительно, почти два месяца танковая дивизия недвижимо стояла на берегу красивой речки Сейм, неподалёку от небольшого городка Льгова, освобождённого в начале марта. По всему фронту в конце апреля наступило неожиданное затишье, не было ни налётов артиллерии, ни самолётного гула в воздухе. Странно было, что в самом начале мая по кустам и рощам, обломанным колёсами танков, пушек и автомашин, искромсанным снарядами и пулями, в зарослях, из которых не выветрился ещё запах гари, бензина и пороха, защёлкали, затрещали соловьи. «Это ж знаменитые курские соловьи!» — сказал тогда Семён удивлённо дяде Ивану, а тот, послушав переливчатый звон, кивнул головой и только проговорил: «Ну, наши, сибирские-то, не хуже».

За эти два месяца танкисты хорошо отдохнули и отъелись, привели в порядок свои машины. В начале июня их стали посылать на рытьё траншей и строительство оборонительных сооружений, которые возводились между Льговом и станцией Лукашёвка, танкисты делали всё это охотно — разминали тело от долгого уже безделья.

Вместе с военными на устройстве оборонительной полосы работало много жителей Льгова и Лукашёвки, в основном женщины, и однажды Семён кидал землю рядом с худой молчаливой девчонкой, голова и лицо которой чуть не до самых бровей были замотаны чёрным платком. Она работала в одиночестве, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не разговаривая, не отвечая на шутки, кидала и кидала землю. По лбу её обильно сочился пот, щипал, видно, глаза, она отворачивалась, какой-то тряпкой протирала их и часто гладила ладонями свои щёки под платком, будто они у неё чесались.

— Ты бы сняла платок-то… Жарища такая, — сказал ей Семён.

Она впервые подняла на него глаза, и Семён ужаснулся: глаза её были старушечьи, усталые и тоскливые до немоты, будто сгоревшие и присыпанные пеплом, в них совсем не проникал солнечный свет, не отражался в них.

Семён, ошеломлённый, застыл недвижимо. Девушка усмехнулась как-то странно, тоже неживой усмешкой.

— Ладно, я сниму…

Она поглядела вправо и влево. Траншея, которую они рыли, за её спиной круто заворачивала, рядом никого не было. Девушка грязными пальцами развязала на шее платок, сдёрнула его, и Семён почувствовал, как разливается холодок у него в груди. Вся голова девушки была покрыта частыми белыми, как бумажные клочки, плешинами, меж которых торчали пучки светлых, коротко обрезанных волос, а во всю правую щеку пузырём лежал красный безобразный рубец. В платке девушка казалась симпатичной и даже красивой, а сейчас стояла перед ним страшная и обезображенная.

— Это… что же с тобой? — спросил Семён, в чём-то пересиливая себя.

— А прокажённая я… — И, глянув на застывшего Семёна, ещё раз усмехнулась. — Не бойся, я не заразная. Серной кислотой это я себе голову сожгла.

— Сама?! — удивлённо выдохнул он.

— Сама…

— Зачем?!

Девушка туго замотала опять голову, отвернулась и, кажется, заплакала.

— Сёмка, шабаш, — сказал подошедший Вахромеев, поглядел на девушку, — Строиться кричат.

— Сейчас… Больно ж, должно, это, — сказал Семён, понимая, что говорит не то.

— Под фашиста лечь, что ли, легче?! — зло повернулась девушка, в глазах её впервые блеснуло что-то гневное и живое. — Ступай отсюда! Стройся.

— Что ты орёшь на меня? — рассердился Семён. — Я перед тобой виноват, что ли?

— Не виноват. И ступай!

Семён повернулся и пошёл, спиной чувствуя тяжёлый, ненавидящий взгляд. Обернулся — она действительно глядела на него своими мёртвыми, стылыми глазами.

— Как тебя звать? — неожиданно спросил он.

— Ну, Олькой Королёвой… — Она скривила губы презрительно. — Тебе это очень надо?

Он не видел её потом недели две — то ли она не ходила больше на рытьё траншей, то ли работала где-то на другом конце, — но думал о ней всё время, вспоминал её злые слова: «Под фашиста лечь, что ли, легче?!», вспоминал часто Наташку, и ему казалось, что её судьба чем-то схожа с судьбой этой Ольки.

По вечерам танкисты стали похаживать в посёлок Лукашёвку, полностью почти разрушенный немцами, где в длинном кирпичном сарае, уцелевшем каким-то чудом, крутили уже кино. Сперва повадился туда Вахромеев. Он стал вдруг каждый вечер тщательно бриться, а потом и пришивать свежие воротнички из ослепительно чистого, неизвестно откуда взявшегося у него куска новой простыни. Всё это Дедюхину не очень нравилось, и он едко спросил однажды, покашливая:

— Гм… Это ты, Вахромеев, где воротнички-то берёшь?

— Натокался, товарищ лейтенант, на одну благодетельницу. Может, и вы… Пойдёмте. Кусок простыни ещё найдётся.

— Разговорчики! — повысил голос Дедюхин. — Гляди у меня, не окажись в нужный момент на месте!

Однажды Вахромеев уговорил «сбегать на пару часов в Лукашёвку» и Семёна, таинственно намекая на что-то. Семён раза два бывал в Лукашёвке по службе и до этого, идти ему с Вахромеевым не хотелось, но разбирало любопытство глянуть на его таинственную благодетельницу. Это оказалась особа далеко не молодых лет, рыхлая, со скрипучим голосом, но одетая чисто и аккуратно. Она жила, как и многие, в наспех сколоченном дощатом сарае. На железной койке, недавно покрашенной суриком, лежала пышная постель. Приходу Вахромеева и Семёна она обрадовалась, тотчас юркнула куда-то, появилась с костлявой девицей, которая вошла в сарай, прислонилась неловко, боком, к щелястой стенке и побагровела, будто от натуги.

— Это Зойка, мы вместе тут работали до войны в столовке. Официантки мы… Сейчас столовая наша отстраивается, мы покуда на стройке работаем. Знакомьтесь, что ли. Зойка у нас стыдливая. А меня зовут Капитолина.

Семён буркнул своё имя, пожал жёсткую ладонь Зойки, жалея, что пришёл сюда с Вахромеевым. Думал он в этот момент об Ольке и ещё о том, что вот эти две девицы, наверное, напропалую жили с немцами, потому вон и сытые, в теле. Зойка хоть и костлявая, но зад тоже крепкий и намятый.

— У меня, Вахромейчик, кое-что есть! — воскликнула Капитолина, тряхнула кудряшками, полезла за кровать и вытащила водочную бутылку, заткнутую деревяшкой. — Вот!

Бутылка была неполной, водки в ней было чуть побольше половины, Капитолина всё это разлила на четыре части в гранёные стаканы. Семён давно не видел домашней посуды, и при виде обыкновенных стаканов у него в груди что-то пролилось тёплое, будто он водку эту уже выпил. А «Вахромейкина благодетельница», как он с неприязнью назвал про себя Капитолину, глянула на Зойку, всё такую же смущённую и багровую, отлила из своего и её стаканов в какую-то чашку.

— Это Ольке, — сказала она, извинительно глядя на Вахромеева. — Ну, мальчики, выпьем, потом потанцуем. У меня, Семён, патефон есть, вон он, и две пластинки. Потом в кино пойдём.

— Кому, кому… это? — кивнул Семён на чашку, куда Капитолина отлила водки.

— Ольке, говорю, связной нашей. Ну, Вахромейчик, сладенький мой…

— Какой связной? Погодите, — попросил Семён.

Вахромеев хитро подмигнул, выплеснул в широкий рот водку, взял с полки патефон. И, накручивая пружину, сказал:

— А той самой, с которой ты в траншее любезничал. Она в ихнем партизанском отряде разведчицей и связной была…

— Вы… партизанили?! — повернулся Семён почему-то к Зойке, ещё более от этого смутившейся.

— Ну да, — сказала она, опуская глаза. — Вон с Капитолиной мы вместе…

— Господи, ну что это вы, будто младенцы какие? — закричала Капитолина, раскрасневшаяся от глотка водки. — Ты, Зойка, немцев, как траву, косила из автомата, а тут…

— А тут что-то мне страшно, — тихо и беспомощно сказала Зойка.

— А ну-ка, живо плясать!

Зойка несмело взглянула на Семёна. Замученная пластинка хрипела. Семён, тоже волнуясь теперь, шагнул к девушке, положил руку ей на спину и тотчас почувствовал, как она вздрогнула.

Танцуя, он видел красную, заветренную щеку Зойки, чувствовал, как эта щека и открытая упрямая шея пышут жаром. Надо же, что он подумал о них, об этой Зойке и Капитолине, а они… — мучился он, краем глаза, стыдясь, наблюдал за Капитолиной: плотно прижавшись к Вахромееву, она водила его вокруг стола, на котором стояли пустая бутылка, четыре гранёных стакана и чашка.

— А вы её пожалейте, ладно? — услышал вдруг Семён.

— Кого?

— А Ольку. Она хорошая, и ей ничего не надо… Она сейчас придёт, мы ей сказали.

Семён невольно остановился. Он заметил, что Капитолина, всё прижимаясь к Вахромееву, повернула к ним с Зойкой голову, и в ту же секунду Зойка требовательно сжала ему плечо, и он, подчиняясь, стал танцевать дальше.

— Олька всё спрашивала об вас у Вахромеева, — зашептала ему в ухо Зойка. — А он нам рассказал, что она об вас спрашивала. Ну вот, мы с Капитолиной и попросили Вахромеева, чтоб он привёл вас… Это ничего, да?

— Да что же… — проговорил Семён. — Только ведь что же я могу ей… У меня жена и дочь.

— Ой, ну до чего же бывают непонятливые болваны! — прошипела она ему в ухо, и Семён опять остановился. — Ну что вы столбом встали? Танцуйте.

Вот тебе и Зойка! Теперь он верил, что эта девица могла резать немцев из автомата, как траву косой.

Он теперь всё время ждал, когда она придёт, эта Олька с неживыми, потухшими глазами, как-то отрешённо и холодно размышлял: о чём же это он с ней будет говорить? И вообще — как это так «пожалейте»? Как он должен пожалеть её? Что это они придумали? Уйти, что ли, отсюда?

Но Семён понимал, что уходить ему нельзя, и в то же время отведённая ему кем-то роль жалельщика оскорбляла его, он раздражался, и Зойка, эта смущающаяся девица, вроде бы чувствовала, угадывала его состояние, время от времени предостерегающе сдавливала его плечо сильными пальцами.

Олька появилась неожиданно, Семён увидел её, когда она уже стояла спиной к запертой за собой дощатой двери в сарай, обеими руками держась за железную скобку. Голова и лицо её были так же глухо повязаны платком, но теперь белым с синими цветочками по краям. Она стояла, сильно вытянувшись, готовая в любую секунду ринуться вон. Простое ситцевое платьишко туго облегало её фигурку, выделяя крутые плечи и сильные груди.

— Олька, Олечка! — вскричала Капитолина, бросаясь к девушке, обняла её за плечи, прижалась к её закрытой платком щеке губами. — А у нас гости. Вот, знакомься, это Семён, товарищ боевой моего Вахромейчика.

— Здравствуй, — кивнул Семён, не переставая танцевать.

— Добрый вечер, — промолвила Олька. — Да мы знакомы.

— О-о! — громко удивилась Капитолина. — Когда же вы успели?

— А там, на траншеях…

— Ну и распрекрасно, коли так. Ты выпьешь, Олечка? Вон мы тебе глоточек оставили. И корка хлеба есть зажевать.

— А что ж, и выпью.

Она подошла к столу, глотнула из чашки, даже не поморщившись, будто воду. Семён с Зойкой всё топтались у противоположного края стола. Вахромеев, стоя у спинки кровати, чиркал зажигалкой, Капитолина держалась обеими руками за его локоть и что-то говорила. Пластинка, прохрипев, замолчала, Семён и Зойка остановились. В сарайчике возникла какая-то неловкость. Капитолина бросилась было к патефону, но, покрутив ручку, выдернула её, захлопнула крышку и решительно объявила:

— Вот что, хватит, идёмте в кино. По воздуху пройдёмся…

Вечер был душный и тихий, высоко в небе густо стояли звёзды, извечная молчаливая тоска лилась сверху. Семён, шагая рядом с притихшей как-то Олькой (Капитолина, Зойка и Вахромеев, похохатывая, ушли вперёд), вдруг остро ощутил эту тоску. Под этими звёздами, думал он, лежит сожжённый посёлок Лукашёвка и много-много таких Лукашёвок, лежит развороченная и обугленная земля, которой не дали по весне расцвесть и не дадут осенью принять в себя семена. Потому и так печально над ней молчаливое звёздное небо, вобравшее ныне в себя дымы неисчислимых пожарищ, тяжкие стоны изувеченной земли…

Олька неожиданно и молча свернула в сторону, туда где среди пепелищ торчала, белея во мраке, печная труба. Вокруг уцелевшей печки были уложены пять или шесть венцов нового сруба. Неподалёку, на другой стороне улицы, стояло одинокое дерево.

— Вот, дед мой строится, — сказала девушка, став спиной к невысокой стене. — Никого у меня нет, один дедушка остался. Печка вот не разрушенная совсем. Дедушка обрадовался. «Кирпича-то, говорит, негде взять на печку, а нам и не надо…» Покуда вон в палатке живём.

Девушка кивнула куда-то, но Семён никакой палатки не увидел поблизости.

Потом он долго глядел на белеющую во мраке печь, вспомнил вдруг свой дом в Шантаре, такую же печку и подумал, что ведь печки — непременные участники жизни людской, вместе с людьми они делят человеческие радости и невзгоды, и судьбы у печек, как у людей, бывают разные, у каждой своя. И вот эта, уцелевшая при пожаре, но пока мёртвая, давно остывшая, возродится к жизни, задымит, когда дом будет отстроен, возвещая, что жизнь неистребима и неостановима, какие бы несчастья и трагедии на неё ни обрушивались. И вот эта Олька залечит скоро все свои раны, хотя волосы на месте белых проплешин вряд ли отрастут, так и останутся эти проплешины на всю жизнь. Да и рубец на щеке, видимо, останется. Но дурак будет тот парень или мужик, который из-за этих проплешин и обезображенной щеки отвернётся от неё. Может так случиться, и Олька это знает, чувствует и страшится. Но всё равно, размышлял Семён, найдётся рано или поздно человек, который возьмёт её в жёны не из жалости к её судьбе и её мукам, который лишь поразится той цене, которую она заплатила, чтобы сохранить чистоту своего тела и своей души. И тогда она, благодарная, отдаст тому человеку всю себя, без остатка, она родит ему сыновей или дочерей, то есть исполнит то, что ей предназначено жизнью…

Так он думал, не зная, не предполагая всю глубину её трагедии.

— А эти… Капитолина с Зойкой в самом деле партизанили? — спросил он, поворачиваясь к ней.

— Не веришь? — Олька усмехнулась невесело. Но Семён обрадовался, что она хоть так усмехнулась. — Они с Капитолиной поездов пять с немцами, с разными ихними машинами под откос пустили. Не считая всякого другого. Зойка — та особенно отчаянная…

Она помолчала.

— Как же это… такое с тобой, Оля? — проговорил он тихо.

Олька поняла, о чём он спрашивает, встрепенулась вся, вытянула замотанную платком голову, часто задышала.

— Жалеешь меня?

— Да нет… — сказал машинально Семён.

— Ишь ты, гусь! — ещё больше задыхаясь, прохрипела Олька. — Не жалко, значит! Ну да… что я тебе? Пришёл — увидел, ушёл — забыл…

— Что ты к словам-то придираешься? — рассердился и Семён. — По-человечески надо же… И говорить, и понимать.

— По-человечески! А вот ты… поймёшь разве?

— Так ты расскажи…

Неожиданно Олька всхлипнула, уткнулась ему в грудь. Он почувствовал её горячий лоб, растерялся, подрагивающими руками погладил по девичьим плечам, ощутив до пронзительности их беспомощность и доверчивость.

— Ну что ты, Олька? Не надо…

— Не надо… Конечно, не надо, — повторила Олька тихо и покорно, оторвалась от него. — Они добрые, Зойка с Капитолиной. Это они попросили, наверно, Вахромеева позвать тебя… А мне зачем?

— Да я же и не знал, что… что тут живёшь ты.

— Вот и не ходи больше. А Вахромеев пусть ходит. После войны они договорились с Капитолиной пожениться. Капитолина влюбилась без памяти. Сколько было в отряде партизанских мужиков — она хоть бы тебе что, а тут в два или три вечера влюбилась. Вот как бывает непонятно. «Хочу, говорит, чтоб к концу войны от тебя ребёнок уже родился. Ты воюй, а я твоего сына хочу в это время в себе носить». Ты это её желание понимаешь?

Назад Дальше