Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Леонидович 21 стр.


— Не знаю, — сказал Семён, чувствуя, что Олька говорит о чём-то большом и важном совсем не по-девчоночьи, по-взрослому.

— А я понимаю. Капитолина добрая. И Вахромеев тоже. Это хорошо, что они встретились друг для друга.

— Конечно… Ты знаешь, Оль, — сказал вдруг Семён, улыбнувшись, тронул её за плечо, — ты тоже добрая и тоже встретишь такого же парня, который тебя полюбит, как Вахромеев…

Олька поёжилась, отодвинулась от его руки, замолчала. Семён, чувствуя какую-то свою вину перед ней, тоже ничего не говорил. Они стояли и молчали, а над ними печально горели звёзды.

— Ладно, я тебе расскажу, почему я… как всё произошло это, — тихо проговорила, почти прошептала Олька, потуже завязывая платок. — Я тоже хотела вместе с Зойкой и Капитолиной в партизанский отряд. Но меня попросили остаться тут. Лукашёвка же станция хоть небольшая, а через неё поезда идут и идут. Я должна была следить, куда они идут, сколько и с чем составы. Кого-то надо было оставить, вот меня и оставили. И я следила, раз в неделю ко мне из отряда приходили, я им всё передавала. А когда не приходили, значит, нельзя было, тогда я в условленном месте знаки оставляла…

— Какие знаки?

— Ну, всякие… Если клала три камешка один за другим, значит, три состава с разной техникой на Курск прошли. Ежели укладывала их кучей, значит, на Льгов. Каждый камешек значение имел. Плоский — танки, круглый — пехота… Целая азбука была у нас составлена. Но лучше, когда приходили. На словах-то всё можно подробнее… И что на станции делается, что в селе.

Теперь она стояла, опустив голову. Будто забыла, что дальше ей говорить, и мучительно вот вспоминала. И вдруг опять еле слышно всхлипнула и заскулила тихонько, как щенок.

— Не надо, Оль, рассказывать, коль тебе трудно, — проговорил Семён.

— А у меня красивые волосы были, я их боялась, — неожиданно сухим голосом произнесла девушка, смахнула пальцами слёзы с ресниц. — Потому что однажды три немца остановили среди посёлка. Патрули. Платок сорвали с меня, волосы упали на плечи, они начали их… лазают в них холодными пальцами, бормочут по-своему. Один даже понюхал их. Потом спрашивает по-русски: «Где твой дом? Пошли!» Что же мне делать? Повела, иду, а сама думаю: на улице же, среди бела дня, не посмеют со мной ничего… А коли там, дома… Ну, там видно будет. У меня в сенях граната припрятана, может, сумею схватить… Они привели меня. Мать побледнела. Один немец, который волосы нюхал, говорит: «Ого, матка тоже не старая… Не пускай свою дочь на улицу, а то солдаты увидят…» И загоготали все, ушли, громыхая сапогами. Мать говорит: «Слышишь, надо скрываться, чует моё сердце…» — «Ты, — говорю ей, — иди, а я не могу, ты же понимаешь… А волосы я обрежу…» А мать своё: «Олюшка! Я глаза ихние видела, надо уходить от греха». — «Да ты подумай, говорю, как я объясню своим, из-за чего уйти из посёлка хочу, чего испугалась…» — «А так и объясни. Я сама вот объясню, нечего девку тут держать, давай укажи мне, как партизанов твоих найти, где они? Сама я твоё дело лучше делать буду!..»

Над разрушенным посёлком по-прежнему стояло полнейшее безмолвие, не лаяли собаки, их просто не было, немцы, объявившись тут в конце октября 1941 года, перестреляли их за неделю. Где-то, наверное, возле кирпичного сарая, служившего клубом, вспыхивал временами девичий смех и тут же гас, как бессильный огонёк. Семёну показалось вдруг нелепым и непонятным то обстоятельство, что посёлок лежит в развалинах: ведь войны никакой нет, а те жестокие бои, в которых он сам участвовал под Сталинградом и тут, под Курском и Льговом, не то приснились ему, не то он когда-то видел всё это в кино.

Олька вернула его к действительности своим уставшим, измученным голосом:

— Отец мой погиб на финской, с мамой мы, с дедушкой да бабушкой жили недалеко за Орлом, в деревушке Шестоково. А перед самой войной сюда переехали. Матери было сорок семь лет, но её годы ей никто не давал, она была и в самом деле как девчонка, красивая, лёгкая. Немец тот правильно и сказал, что мама не старая… Ну, волосы я под корень обрезала и в самом деле стала думать, как же быть мне теперь, может, и вправду пусть мать объяснит всё в отряде, мне самой этого не сделать, да и стыдно, а я могу и составы подрывать, как Зойка с Капитолиной… Жду я человека из отряда, а его всё нет и нет. Это было осенью сорок второго, партизан в болота тогда оттеснили, никто и не мог ко мне прийти… И вечером… Дождь шёл, помню, холодный, осенний. Загалдели, затопали в сенях, слышим. Мать опять побледнела и только сказала: «Вот оно… Я говорила!»

Голос у Ольки совсем обессилел, прервался, она часто и тяжко задышала, опять заплакала и потянула ладони к глазам.

— Нет, я не могу! Я самоё страшное видела! Они маму на моих глазах изнасиловали…

— И не надо, хватит, — сказал Семён поспешно, чувствуя, как копится у него под черепом какой-то горячий взрыв.

— Что хватит? Что хватит? — Голос девушки вдруг зазвенел от ненависти. — Тебе… и слушать невмоготу, а мне… Нет уж, послушай, ты! Чтоб знал, с кем воюешь!

— Да я знаю… Оля! — Он дотронулся до её плеча.

— Не знаешь! Это я знаю! Разве это люди? Их разве женщины рожают?

Прокричав это, она затихла, лишь подрагивало её плечо. Потом она повела им, требуя убрать руку, долго молчала, разглядывая что-то в темноте перед собой, кажется — белеющую посреди сруба печь, ладонью поглаживала бревно будущей стены дома.

— Их было четверо, немцев, — прежним уставшим голосом продолжала она. — Те трое и ещё один какой-то… Они пришли пьяные, завалили стол фляжками, банками, объявили, что в гости пришли, керосину в канистре принесли. Предусмотрительные. Керосину в деревне ни у кого не было, как подступает ночь, пораньше укладываются все, чтоб засветло… Сами заправили лампу, зажгли. Потом тот, который нюхал мои волосы, подошёл, смеясь, ко мне, сорвал платок, и смех его застыл на хорячьей морде. Лицо у него было острое, как у хорька. И глаза выпучились, чуть не полопались. Волос у меня не было, а вся голова в струпьях… Это бабка моя: «Что, говорит, делать-то, внученька, серной кислоты у меня где-то маленько есть в пузырьке, давай сожгём маленько кожу, тогда, может, побрезгают, не опоганишься об них, у бабы должна быть и душа, и тело чистыми, а болячки заживут». Я и… Только я не знала, что это так больно… Ну, да это ладно… В общем заревел немец коровой, кинулся почему-то к бабке, будто знал, что она меня научила, затряс её. Она ему стала объяснять, тыкая в меня пальцем, что, мол, неизвестная болезнь девчонку начала есть, может, и заразная. «Ладно, — сказал немец по-русски. Долго они тут хозяйничали, сволочи, по-русски многие научились говорить. — Ты, старуха, ступай на улицу, не мешай нам…» И вытолкал бабушку в сени, захлопнул дверь. А деда не было дома, он в лес за хворостом пошёл с обеда и ещё не вернулся. Потом немец подошёл к столу, начал пить прямо из фляжки. И вдруг крикнул что-то по-своему тем троим. Они набросились на мать, повалили её прямо на пол, оборвали на ней худенькое платье. Прямо один немец схватил ручищей за ворот и рванул… Как она, мама, кричала и билась, они втроём ничего с ней сделать не могли. Потом один схватил банку с консервами и ударил её по голове…

Олька говорила теперь всё это голосом глуховатым, бесцветным, и Семёну казалось, что он слышит не настоящий, живой голос, что к нему доносится откуда-то его эхо, то затихая, то усиливаясь. В груди его саднило, там растекалось что-то горячее, хотелось глотнуть хоть немного свежего и холодного воздуха, но воздуха вокруг не было, была чёрная, удушливая пустота.

— Я не знаю… я не видела, что было дальше, — пробивался откуда-то к Семёну голос Ольки. — Я только слышала, как мама простонала последним стоном: «Доченька… не гляди, зажмурься…» Я не могла глядеть и без того, потому что немец… который из фляжки пил… царапал пальцами мои груди и живот. Он замотал мне чем-то голову… Он пытался справиться со мной на кровати… Я не знаю, как мне удалось его отбросить, он был сильный… Но он почему-то слетел с кровати, ударился вон об ту печку. Наверно, я как-то изогнулась и отшвырнула его ногами. Пока он вставал с пола, я сбросила с головы тряпку, метнулась мимо него в сени, там сунула в кошачий лаз руку и схватила гранату. Всё произошло в какую-то секунду. Когда я с гранатой в руке метнулась к двери в комнату, немец только ещё вставал с пола. А тот, который мать насиловал, повернул ко мне голову… Это я заметила. Повернул и моргает, моргает испуганно. И ещё растрёпанную голову матери увидела, почерневшие её губы. «Доченька, бросай… бросай…» — прохрипела мама этими губами. Я выдернула чеку… Немец, который вставал с пола, шарахнулся назад, к тем троим, которые возле мамы. «Кидай же!» Это опять мама, голос её расколол мне голову. И я… я кинула туда гранату… Какая-то сила шатнула меня было чуть вбок от дверного проёма — убьёт, мол, взрывом, — а другой голос долбит в голову: ну и пусть убьёт, зачем дальше жить теперь?! Так и долбило, пока меня не отшвырнуло взрывом в угол сенок… Помню, будто молотом кто в лицо ударил. Это осколком меня сюда… — Она дотронулась пальцем до правой своей щеки.

Боли в груди Семён теперь не чувствовал, там всё будто омертвело, опустело, зато в голове начался тяжкий и больной гул, как от грохота ударившего в танковую броню снаряда. В глазах было черно, он поднял голову и взглянул на небо, рассчитывая и там увидеть одну черноту, но нет, звёзды не погасли, они по-прежнему сияли в невообразимой высоте бесшумно и равнодушно.

— Дом от того взрыва загорелся и сгорел, — продолжала меж тем Олька очень тихим голосом. — Когда он загорелся, в сени вползла с улицы бабка, застонала: «Господи, ты в крови вся! Убегай, спрятайся, коли можешь, — немцы на пожар бегут…» Не помню, как выползла я из сеней на крыльцо, побежала в темень через огороды. На краю деревни дедушку встретила с хворостом, он только охнул, бросил хворост… Потом побежал куда-то. Я, помню, долго сидела под дождём в кустах, всё ждала его, оторвала от кофточки кусок, прижимала разорванную щеку тряпкой этой… Дед приплёлся не скоро, плюхнулся мешком и ещё долго лежал недвижимо… Потом сказал, что нету больше у меня и бабки, немцы её забрали и не выпустят… И точно, её повесили через два дня. Она сказала им, что это она кинула гранату в немцев, которые дочку её опоганили… мою маму. Они, наверно, не поверили ей. Бабке разве кинуть гранату, она разве знает, как с ней обращаться? А я ещё в школе обучалась… Но всё равно бабушку повесили, нас с дедом искали… Да мы в лесу таились, а после в отряд кое-как пробрались…

Она замолкла, и Семён молчал, не в состоянии произнести что-то и понимая, что любые его слова будут сейчас жалкими и беспомощными. И долго они стояли так в безмолвии.

Наконец Олька вздохнула глубоко и сильно. Семён почувствовал, каким-то чутьём понял, что ей легче оттого, что она рассказала обо всём этом, что ей надо было об этом рассказать кому-то постороннему. Он пошевелился, и она, стоявшая к нему боком, неожиданно вскинула туго обвязанную платком голову, повернулась и, глядя прямо в лицо, проговорила отчётливо:

— Ты сказал, найдётся для меня парень… А вот ты… можешь меня, такую… поцеловать?

Он потерянно молчал, удивляясь её вопросу. Но это даже был не вопрос, а просьба, он это чувствовал по её голосу.

— Ну, что же ты?! — воскликнула она насмешливо. — Немец тот, может, и заразный был. Так ведь только когтями по телу поскрёб. А больше ко мне ни один мужик не притрагивался… Ну? Сейчас темно, болячек моих не видно… Ну?!

Девушку била истерика. Глаза её сверкали, вся она дрожала, и это странным образом подействовало на Семёна.

— Ну что ты… что ты? — произнёс он, шагнул к ней, взял её за плечи и, чуть склонившись, хотел отыскать её губы.

Но она тяжело дыша, повела головой в сторону, вывернулась из его рук, отбежала прочь. Возле одиноко торчащего на другой стороне улицы дерева остановилась, обернулась.

— Жалельщик какой нашёлся! — крикнула она с яростью. — Это всё они, Капитолина с Зойкой… А мне не нужно! Ничего не надо, поня-атно?

«…атно-о!» — эхом взлетел в молчаливое звёздное небо её крик.

Когда эхо умолкло, девушки возле дерева уже не было.



* * * *

Под вечер четвёртого июля Дедюхин был вызван к командиру роты, вернулся оттуда красный, взъерошенный.

— Пос-строиться! — прошипел он, как гусак, своему экипажу, и, когда подчинённые встали у машины, командир танка, пройдясь взад-вперёд вдоль малочисленного строя, остановился напротив Вахромеева.

— Воротничок чистый пришил уже? Та-ак! — угрожающе протянул он.

— Товарищ старший лейтенант, я…

— Молчать! — взвизгнул Дедюхин, багровея от натуги. — А под трибунал не хочешь?! А? — И повернулся к Ивану Савельеву: — А ты куда смотришь? Куда, я спрашиваю? Ежели и племянничка твоего, — Дедюхин ткнул пальцем в Семёна, — под трибунал? Вот если бы сегодня к бабам своим умотали в Лукашёвку?.. Ишь, воротнички чистые пришили…

Дедюхин бушевал бы, может, ещё долго, но заурчал приближающийся грузовик, и командир танка проговорил устало:

— Ладно, я вас ещё мордой об землю пошоркаю. Взять на борт два боекомплекта!

Больше Дедюхин ничего не стал объяснять, но все и без того понимали, что вольное житьё, к которому уже как-то привыкли, кажется, кончается.

Приняв боеприпасы, начали протирать снаряды, потом все, кроме Дедюхина, снова вызванного к ротному, пошли к берегу речки вымыть заляпанные снарядной смазкой руки. Весь день пекло, зной не спадал и к вечеру, хотя солнце уже было в нескольких метрах от горизонта…

В ожидании дальнейших событий все толпились вокруг танка. Вахромеев, встревоженный и обеспокоенный, беспрерывно спрашивал сам у себя:

— Интересно, успеем ли поужинать? Вот в чём вопрос. — И сам же себе отвечал: — Ох, чую — не успеем. Открывайте, братцы, святцы…

— Что ты ноешь-то? — рассердился Иван. — Прямо жилы из всех тянешь и тянешь.

Вахромеев обиженно хмыкнул и скрылся из глаз. Иван подошёл к Семёну, сидящему под берёзкой с разлохмаченной корой, опустился рядом, вынул вчера полученное из дома письмо, стал перечитывать.

— Чего пишут-то? — спросил Семён.

— Да что! Тоже хлещутся там. Панкрат Назаров всё кашляет. Шестьсот центнеров хлеба, пишет Агата, колхозу прибавили сдать сверх плана, а жара посевы выжигает.

— Мать как там?

— Про мать ничего в этом письме… Школьников из Шантары, пишет, на лето по колхозам разослали, в Михайловку тоже вроде прибыли. И ещё ждут. Детям тоже достаётся.

Дядька Иван с самого отъезда на фронт был малоразговорчив, в Челябинске, где их распределили по разным частям, он только сказал Семёну:

— Прощай, выходит. Может, и не увидимся больше… Оно ведь как судьба выйдет.

Благодаря объявившемуся в Челябинске Дедюхину они не только увиделись, но вот год уже почти воюют вместе. Дядя Иван будто носил постоянно в себе что-то невысказанное и больное. Когда было можно, Семён оказывал ему всякие пустяковые услуги, следил, чтобы поудобнее место для ночлега было, чтобы суп в его котелке оказался погуще… Иван всё замечал, глаза его теплели, но вслух никаких благодарственных слов не высказывал.

Перечитав в который раз истёршееся уже письмо, Иван оглядел листок со всех сторон, будто отыскивая, не осталось ли где не замеченное им слово, аккуратно сложил, спрятал в карман. Минуты две-три смотрел куда-то перед собой, на измятую солдатскими сапогами, втоптанную в землю траву.

— Сколько всё ж таки сил человеческих у баб? А мы их, случается, не шибко-то и жалеем…

Семён опустил голову, думая, что дядя Иван имеет в виду его хождения к Ольке в Лукашёвку, но он говорил пока о другом:

— Чего Агатка моя в жизни видела? Слёзы да горе. Холод да голод. А вот в каждом письме меня ещё обогреть пытается…

И, ещё помолчав, задал вопрос, которого Семён боялся;

— Чего там у тебя с Олькой этой?

Семён ответил не сразу.

— Ничего, — проговорил он и поднялся.

— Так ли?

Иван спросил это, глядя снизу вверх, Семён стоял, чуть отвернувшись, но взгляд его чувствовал. Он слышал под подошвой сапога какой-то острый предмет — не то камень, не то сучок, это его раздражало, он двинул ногой, чтоб отбросить тот предмет, но, когда поставил ногу на место, под подошвой было то же самое, — наверное, это просто торчал из земли корень.

— Ты что же… жил с ней?

— Ну, жил, жил! — вскрикнул Семён, поворачиваясь к Ивану.

— Та-ак. С-сопляк! А жена, Наташка? Ну, чего в рот воды набрал? Отвечай!

Ответить Семён ничего не успел — издалека послышался шум заводимых танковых моторов, стал приближаться. Иван вскочил с земли. Появился из-за кучки деревьев Дедюхин, издали махая рукой. Этот знак все поняли, выстроились возле машины. Дедюхин, подбежав, схватил болтающийся у колена планшет, раскрыл его.

— Слушай боевой приказ…

Мимо по размолоченной гусеницами просеке, заполняя её синими клубами сгоревшей солярки, уже с рёвом неслись танки. Дедюхин только крикнул:

— В машину! На дорогу Фатеж — Подолянь. Там я скомандую…

Через несколько минут тяжёлый танк, подминая молодые деревца, выскочил на дорогу. С час или полтора шёл в колонне других машин. В смотровую щель Семён ничего не видел, кроме подпрыгивающего на рытвинах впереди идущего танка да мелькавших по сторонам деревьев.

Потом Дедюхин скомандовал взять влево, шли каким-то лугом уже в одиночестве, продрались сквозь негустой лесок, взлетели на лысый холм. Семён увидел впереди участок дороги, огибающей небольшое заболоченное озерцо. Дорога выворачивала из того самого леска, который они миновали, и пропадала за камышами.

Когда танк спустился с холма, Дедюхин приказал остановиться. Он выскочил из машины, пробежал вдоль отлогого холма, поросшего на склоне всяким мелким кустарником.

— Ну, мужики-сибирячки! Тут наша песня, может, последняя и будет.

У Семёна прошёл меж лопаток холодок. Дедюхина он видел всяким, но таким ещё никогда: щёки серые, губы плотно сжаты, он говорил, кажется, не разжимая их, и не понятно было, как же он выталкивает слова. Глаза блестели остро, пронзительно, во всём его облике было что-то сокрушающее, неудержимое.

Назад Дальше