— Вперёд теперь! Вперё-од! — задышал в уши Дедюхин.
Семён до отказа выжал газ, танк ринулся на вторую пушку, которую немцы успели почти развернуть.
— Осталось четыре снаряда, — вдруг раздался трезвый и спокойный голос Ивана Савельева.
«А горючее?!» — прожгло Семёна, он глянул на прибор.
— Бей!
Выстрела Семён не услышал, только видел, как вздыбилась под второй вражеской пушкой земля и как на чёрной подушке приподнялось орудие и в эту подушку же провалилось.
— Товарищ старший лейтенант! Горючее на исходе!
— Чего орёшь? Знаю, — сказал Дедюхин. И, помолчав, спросил: — На сколько хватит?
— Километров на двадцать…
— Ясно, — усмехнулся в шлемофоне Дедюхин. — Тут где-то деревня Соборовка должна быть…
— Вань, ты выйди, спроси дорогу, — насмешливо посоветовал стрелок-радист.
Это были последние слова Вахромеева.
— Позубоскаль у меня! — разозлился Дедюхин, не зная, что стрелок-радист уже мёртв и ничего не слышит. — Напитался безобразиями от Капитолины своей… Ну-ка, бросай пулемёт, попытайся вызвать кого… Может, кто знает, что там, в Соборовке? Вахромеев… Вахромеев!
Но Вахромеев молчал. Пуля ударила ему прямо в лоб. Он немного сполз с сиденья. Кровь двумя струйками сочилась по лбу, капала с грязных бровей на щёки. Но этого никто из экипажа не видел.
* * * *
…Соборовка была на виду, за худым лесочком, она вся горела, по окраинам деревни стояли особенно высокие и чёрные космы дыма. Закручиваясь жгутами, они словно ввинчивались в дымное марево, расползшееся по всему небу.
— А если там немцы, товарищ старший лейтенант? — прокричал Семён, припав к смотровой щели.
Грязный и едкий пот застилал глаза, хотелось сбросить шлемофон к чёртовой матери или хотя бы вытереть глаза какой-нибудь промасленной тряпкой, но сделать было нельзя ни того, ни другого. Танк летел в низину по разрытой снарядами земле, на которой не было живого места, нырял в ямины и с рёвом вылетал оттуда, чтобы снова ткнуться в рытвину.
— На сколько ходу горючего-то?
— Совсем уже нет. На этом самом пару едем, который воздух портит…
— Ну вот, а тут авось… Не должны бы они её взять.
— Вы ж с командиром полка говорили. На Ольховатку раз прут…
— Соборовку они, может, и обошли, а взять не могли, по-моему, — сказал Дедюхин упрямо. — Эх, Вахромеев! Что Капитолина-то скажет теперь, а, Семён?
Семён хотел что-то ответить — что, мол, тут скажешь, да и самим ещё надо выжить, — как вдруг мотор, захлебнувшись, почихал и умолк. Тяжёлый танк словно врезался в тугую резиновую стену, стена спружинила, но выдержала, стальная громадина прорвать её не смогла — не хватило силы — и остановилась. Семён качнулся вперёд.
— Горючее кончилось! — прокричал он, задыхаясь.
— Самолё-от! «Ю-юнкерс»! — ударил по ушам чей-то незнакомый голос так, что в голове зазвенело. Семён не сразу и разобрал, что это кричит дядя Иван. В эти секунды он всё ещё думал почему-то о Капитолине, вдруг отчётливо вспомнил, как она, опустив голову, смущаясь, но с нотками радости в голосе произнесла недавно: «Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то». И у него мелькнуло: «А что, если и Олька… если я её тоже, как Вахромейчик? А Наташка ничего не знает…»
Рядом что-то ухнуло — точно глыба земли отвалилась и упала глубоко вниз. Звук был глухой, нестрашный и что-то напоминал. И Семён в следующее мгновение вспомнил — что. Километрах в семи от Шантары вниз по течению Громотухи был высокий, тридцатиметровый глинистый яр. Вешние воды с каждым годом подмывали его всё сильнее. На кромку яра выходить было опасно, она была вся в трещинах, многопудовые глыбины земли время от времени отламывались и падали вниз, в воду. И всё-таки в детстве Семён любил туда ходить. Было до жути интересно глянуть с яра вниз, на грозно бурлящую далеко внизу Громотуху. А ещё интереснее было найти отслоившуюся уже от кромки яра земляную глыбину, которую удерживали только травяные корешки. Если тронуть ногой такую глыбину, она угрожающе качнётся. И часто Семён, стоя одной ногой на более или менее надёжной кромке яра, другой упирался в трещину и, рискуя сорваться вниз и сломать шею, раскачивал отслоившуюся земляную глыбу до тех пор, пока травяные корешки не обрывались и тяжёлый, центнера в полтора, а то и больше, кусок глины не летел вниз. Через какие-то секунды снизу доносился глухой и тяжкий звук, похожий на взрыв. «Он походил вот на такой же, как этот», — мелькнуло у Семёна, но в следующее мгновение в шлемофоне кто-то тяжко задышал, захрипел: «Кузьмич… Кузьмич…», а танк стал наполняться едким дымом.
— Горим! Спокойно, товарищи… Командира убило. Слушай мою команду…
Это, задыхаясь, проговорил Алифанов, но команды никакой не последовало, а может, Семён её просто не расслышал. Со скрежетом откинулась крышка люка, и тотчас по броне начали хлестать автоматные очереди. Дым в танке становился гуще, Семёна давило удушье, и он будто чувствовал, как накаляется броня. «Остались или нет у Алифанова ещё снаряды? — подумал Семён тревожно. — Ведь рванёт… Кажется, не осталось… И горючего нет».
Эта мысль почему-то успокоила, будто немецкие автоматчики, поливающие огнём неподвижный горящий танк, никакой опасности уже не представляли, как и сам пожар. Ныло только у Семёна сердце, тупо стучало в мозгу: «Вот и Дедюхина… Вот и Дедюхина…»
По броне кто-то снаружи застучал, и как из-под земли донёсся раздражённый голос Алифанова:
— Савельев! Водитель… Выходи!
— Сёмка, ты живой аль нет? Сёмка-а!
Как он вывалился из люка и оказался на земле, у полузасыпанной траншеи, Семён уже не помнил. Он очнулся от раздирающей боли в лёгких, открыл глаза и увидел склонившегося над ним дядю Ивана.
— Ну-ну?! — кричал тот, грязный, с разорванной на плече гимнастёркой, которая висела чёрными, в засохшей крови, клочьями, и страшно сверкал глазами.
— Воздух… Голова от него кружится, — проговорил Семён с жалкой и виноватой улыбкой.
Возле самого лица Семёна лежали ноги Алифанова, они шевелились, упирались в землю носками заляпанных артиллерийской смазкой сапог. Командир орудия бил из ручного пулемёта куда-то в дымную мглу, стелившуюся низко по земле, вдоль невысоких кустарников. Семён увидел в этой мгле неясные фигуры, которые то возникали, то исчезали, и понял — это приближаются перебежками немцы. «Вот и Дедюхина… Вахромеева… А теперь и нас всех…» — пронеслось у него в мозгу и словно что-то окончательно продуло там. Он резко перевернулся со спины на живот, обнаружив, что в руках у него автомат. Вываливаясь из танка, он, видимо, машинально схватил оружие. Когда в дыму замаячили две вражеские фигуры в касках, Семён полоснул по ним длинной очередью. Фигуры исчезли. Немцы то ли были убиты, то ли просто прижались к земле — понять было нельзя.
— Бей прицельно. Поставь на одиночные, — сказал Иван, и Семён поразился его спокойному голосу и этому хотя и практичному — ведь у Семёна был всего один диск, — но уже, наверное, бесполезному совету.
Сам Иван, у которого в руках был тоже автомат, не стрелял. Он лежал, вжимаясь в землю, уткнув в травяную кочку заросший подбородок, смотрел туда, где струился клочковатый дым. Автомат он держал в левой руке за ствол, а в правой, вытянутой вперёд, у него была граната лимонка, и он чуть подбрасывал её, перекатывал на ладони, как горячую картофелину.
— Ну что ж… Сёмка, — тихо проговорил он вдруг, не оборачиваясь, всё так же напряжённо глядя вперёд. — Всяко я думал в жизни своей помереть, а так хорошо не думал. Обойдут они сейчас нас…
Эти слова принесли Семёну ещё большее облегчение. То невысказанное и больное, что, казалось Семёну, Иван носил в себе, всегда рождало неприятную мысль — дядя его, кажется, тяготится войной. «Не ошибётесь в нём», — говорил он, Семён, Дедюхину в Челябинске, рекомендуя взять в свой экипаж, да, видно, поспешно сказал… Дело своё солдатское он делал всегда, правда, хорошо, ни в какой обстановке не терялся. Дедюхин часто его ставил даже в пример, но иногда в сердцах называл «молчаливым пнём». Иван действительно говорил только о самом необходимом, когда без слов нельзя уже было обойтись, старался по возможности уединиться. Семён часто натыкался на него, сидящего где-нибудь в одиночестве, погружённого в какие-то мрачные думы. Ну, война, конечно, не сладкая ягода, тут и помрачнеешь порой, и затяготишься, но у дяди Ивана вроде что-то надломилось внутри, и он всё время будто боялся быть убитым. И опять же — смерти не боится и не остерегается только дурак, но вот дядя какой-то… И по малодушию в тугой случай можно погибнуть, стоит в такой момент окончательно сломиться внутри. А дядя, казалось Семёну, к этому и идёт… Эта мысль была неприятной, она оскорбляла что-то в нём самом, но она родилась и жила в мозгу. Но вот такой случай и настал, а в поведении дяди Ивана нет и намёка на то, что он сломался и вот боится смерти, и слова, и голос, усталый и хриплый, будто приоткрыли Семёну в дяде Иване человека нового, доселе ему незнакомого, неизвестного.
— Мы не померли ещё, — сказал Семён упрямо, стараясь возразить кому-то, но только теперь не дяде Ивану.
— Ну, это живо может произойти. Жалко мне только Агату, Сём… Ясного света тогда и вовсе не увидит…
Где-то вверху загудел противно, приближаясь, вражеский самолёт, заглушив последние слова Ивана. Самолёт брызгал вниз тяжёлыми свинцовыми каплями, они прошили землю в двух метрах от Семёна, с рёвом пронёсся над головой, блеснув жёлтым, как у застарелой щуки, брюхом. Тотчас густо ударили немецкие автоматчики.
— Вы, Савельевы! — Алифанов, надрываясь от крика, повернул к ним круглое, но какое-то исхудавшее лицо со странно торчащим правым усом. — Шанс у нас, ежели он есть, один. Вдоль этой дымной полосы от нашего танка… Попытаемся!
Их КВ горел не очень сильно, но чадил густо, тёмная дымная полоса стлалась вдоль земли в сторону Соборовки, накрывая маячивший неподалёку перелесок. Иван и Семён поняли, о чём говорит Алифанов, но ведь кто знает, где немцы… Не шарит ли этот дымный хвост по окопавшимся в той стороне немцам? Да и в перелеске могут быть уже фашисты. Но шанс был действительно только этот, если он ещё и был. Это не только Алифанов, но теперь и Семён с Иваном сознавали отчётливо.
— Ну что ж, Семён…
— Счас они полезут! — опять прокричал Алифанов, отталкивая бесполезный теперь ручной пулемёт с расстрелянным магазином. В ладони у него была зажата граната, такая же, как и у Ивана, другой рукой он вытаскивал из кобуры пистолет. — Давайте мы их уложим к земле — и дёру. Иначе…
— Командира-то с Вахромеевым оставлять им…
Это прокричал Иван.
— А что мы можем? Ты соображаешь?! Приготовиться!
Сделать они действительно ничего не могли, вытащить из танка трупы Дедюхина и Вахромеева было невозможно. «Вот судьба…» — больно задолбило Семёну в виски. Там, внутри этой железной коробки, обуглятся их тела, а может, сгорят в прах, нечего будет и хоронить. И не будет на земле их могил. Сгорели в пекле войны… Сгорели в пекле войны… Вот уж точно — в самом пекле они сгорели, такая выпала им доля… Когда-то родились они, в радостях и заботах нянчили их матери, защищали от холода и от жары, от всяких напастей, росли они, радуясь солнцу и ветру, далёким, таинственным звёздам и мягкой, пахучей траве. И росли для них где-то девчонки, как вот Наташка для него, Семёна… Настал момент, прикоснулись их руки впервые к самому, может, прекрасному на земле — к женскому телу. Когда и как это было у Дедюхина, Семён не знает, ему только известно, что у старшего лейтенанта, кажется, трое детей… А у Вахромеева это случилось недавно, всё произошло почти на глазах у Семёна. И он, Семён, видел, как быстротечно произошла у Вахромеева с Капитолиной вся любовь. Он видел и понимал, что это у них настоящее и человеческое, только вышло всё стремительно, не как обыкновенно, — будто бешено понеслась жизнь, как на киноэкране, если плёнку прокручивать в десять раз быстрее. Что ж, оба понимали, что для обыкновенной любви у них не было времени, хотя никогда об этом не рассуждали, не размышляли… И ни Вахромеев, ни Дедюхин не знали, не могли знать, что жизнь их окончится вот здесь, на изрытом бомбами и снарядами поле, близ русской деревушки Соборовки, о которой они и слыхом никогда не слышали, что тут ждёт их такой конец…
Все эти мысли пронеслись в голове у Семёна лихорадочно, в какие-то секунды, не отключая его внимания от залёгших в нескольких десятках метров немцев, которые беспрерывно поливали из автоматов. Пули вокруг взрывали землю, трещали о броню танка, и Семён даже слышал, как некоторые рикошетили и с пронзительным визгом разлетались в стороны. Было только странно, что ни одна из них не задела ещё ни дядю Ивана, ни Алифанова, ни его самого. И ещё мелькнуло у Семёна, что судьба у него пока счастливая, радуйся, Наташка… Только бы вот из этого пекла выбраться!
…Что ж, из этого пекла Семён и Иван Савельевы выберутся живыми и невредимыми, сейчас, когда немцы поднимутся для броска и в эту секунду немного ослабнет их огонь, Алифанов яростно прокричит: «Дав-ва-ай!» Он, Семён, и дядя Иван начнут палить из автоматов, немцы опять залягут. В это время Алифанов и дядя Иван бросят по одной гранате. Немцев они не достанут, но на несколько мгновений ослепят, и этих мгновений будет достаточно, чтобы всем троим юркнуть за горящий танк. Потом они нырнут в густую полосу дыма и, разогнувшись там во весь рост, побегут, как в густом тумане, неведомо куда, задыхаясь и от дыма, и от быстрого бега. Пули будут свистеть вокруг, но опять никого не заденут, только потом, уже в перелеске, где немцев, на счастье, не окажется, когда каждый радостно подумает: «Неужели выбрались?!» — Алифанов вдруг застонет как-то негромко, радостно, выронит пистолет, схватится обеими руками за тонкий берёзовый стволик и повалится столбом в сторону, на Ивана, до самой земли согнув податливую берёзку, так и не выпустив её из коченеющих пальцев, так и умрёт, будто в обнимку с ней… Из этого пекла они выберутся и принесут к своим бесчувственное тело Алифанова с простреленным затылком, дядя Иван, обожжённый, с окровавленным чужой кровью плечом, прохрипит какому-то пехотному капитану: «Вот! Герои тоже умирают иногда… от пули в затылок», — и Семён ещё раз подумает, ощущая радостный, облегчённый холодок в животе, что судьба у него счастливая. Откуда же ему было знать, что, хотя и ни одна пуля его не заденет и в дальнейшем, судьба у него сложится так, что он не раз позавидует и сгоревшим в танке Дедюхину и Вахромееву, и погибшему от шальной пули в затылок Алифанову… Этого он не знал, как ни один человек не знает, что ему написано на роду, что готовит ему судьба завтра, послезавтра, через год, через двадцать лет… Он пока лежал, вжавшись в землю, горячую, разогретую то ли бомбами и снарядами, то ли полыхающим где-то за дымами, затянувшими густой пеленой всё небо, жарким июльским солнцем, слушая, как грохочет над головою о броню их сгорающего танка свинцовый горох, смотрел на Алифанова. В левой руке у того был пистолет, в правой — граната…
…Немцы поднялись кучками все враз. Алифанов повернул к Семёну перекошенное в крике лицо, одновременно махнул пистолетом:
— Да-ва-ай!
* * * *
Анфиса Инютина всю ночь не спала, одиноко ворочаясь на широкой деревянной кровати, слушала, как сопит в углу Колька, сын, разметавшийся на старом тощем матраце, брошенном прямо на крашеный пол, как кашляет за дощатой дверью эвакуированная из Одессы еврейка-учительница Берта Яковлевна, поставленная к ним на квартиру через несколько месяцев после ухода Кирьяна на фронт. Учительница была не очень старая, неопрятная, много курила, роняя пепел на бугристую грудь, затянутую обычно засаленным чёрным халатом. Вместе с ней жили две её шестнадцатилетние дочери-двойняшки Майя и Лида, носатые, глазастые, обе такие же, в мать, крупногрудые, по характеру общительные, хохотуньи. Все втроём жили в крохотной Вериной комнатушке, в которой невозможно было повернуться, дочери спали на тесной кровати, а сама мать — на сундуке, подставляя к его краю два чемодана, чтобы с сундука не свисали ноги. Днём чемоданы ставились на сундук.
С вечера захлестал ветер, потом утих, в стёкла начали стучать одинокие и тоскливые капли дождя. Анфисе захотелось отчего-то плакать, в груди было пусто, неприютно, как на ночной деревенской улице в эту вот непогодную летнюю ночь. Она лежала, скрестив на мягком животе усталые руки, закусив губы, чтобы не расплакаться. Потом дождь припустил, за окнами словно кто-то принялся мотать лейкой, обливая чёрные стёкла. Анфиса будто только этого и ждала и под неприютный шум дождя облегчённо и беззвучно заплакала.
Дождь кончил барабанить по стёклам, и она перестала плакать, вытерла горячими пальцами слёзы, перевернулась на бок и стала думать о Кирьяне, о детях, о всей своей жизни — несладкой, неудавшейся и безрадостной. Кто она и зачем она на земле? Эта мысль пришла к ней неизвестно когда, поселилась в ней незаметно и стала мучить жестоко; внутри, в самом сердце, шевелилось, ворочалось что-то беспокойное и безжалостное, больно обдирая самые чувствительные места. Она перебирала в памяти всю свою жизнь, пытаясь отыскать там хоть щёлочку, из которой пролилось бы сейчас на неё что-нибудь тёплое, обогревающее радостью, но такой щёлки не было. Всё позади было мутно и омерзительно. Жили зачем-то в этой мутной пелене Фёдор Савельев, Кирьян, её муж, Анна, жена Фёдора, и она сама, Анфиса. Она по первому взгляду, по первому намёку бежала, потеряв голову, к Фёдору, отдавалась во власть его безжалостных рук, не страшась побоев Кирьяна, пересудов людей. Фёдор мял и крутил её, как тряпку, ей было хорошо и приятно, а вот теперь, задним числом, пришло вдруг омерзение ко всему этому, пришла жалость к Кирьяну, не любовь, не стыд и раскаяние за прошлое, а просто мучительная жалость, в ней прибывало желание остатком своей жизни оплатить все страдания Кирьяна. Ей не надо его прощения, такое, наверное, простить невозможно, и пусть, это даже хорошо, что она каждую минуту будет чувствовать свою вечную вину, но тем сознательнее… и тем старательнее она её будет оплачивать. Пусть не прощает, но пусть возьмёт во внимание, что Верку и Кольку она от него родила. «Господи, — взывала она молчаливо, в исступлённой благодарности к кому-то, — как ещё на это у меня ума хватило! Тогда бы и вовсе хоть в петлю…» Хватило, наверное, потому, что Кирьян — Анфиса всегда это понимала — душой добрый, отзывчивый. Она у него, душа, беспомощная и сильно ранимая, и, когда он остервенело хлестал её, пьяный, где-нибудь в кустах или в тёмном сарае, Анфиса чувствовала, что ему самому больнее, чем ей, что он себя истязает каждый раз тоже до крови, только кровь сочится у неё снаружи, а у него внутри. И вот это странное чувство никогда не позволяло ей сердиться на мужа за самые зверские побои. Он бьёт её, бывало, а ей его жалко, и чем сильнее бьёт, тем сильнее её жалость к нему. Однажды, ещё когда в Михайловке жили, Кирьян откинул прочь смокший в её крови ремень с железной пряжкой, сел в кустах на землю, уронил голову и бессильно заплакал. Она, в кровоподтёках и вздувшихся багровых рубцах, с трудом поднялась, подошла к нему, пошатываясь, одной рукой поддерживая лохмотья кофточки на груди, а другую протянула, погладила его, как маленького, по голове, всхлипнула: