— Ой! Откуда ты их взял?! — воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на неё, усмехнулся.
— Чего откуда? Поймал…
— Где? Как?
— В Громотушкиных кустах. Петлёй, — пискнула Майка. — Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
— Чего варварство? — бросил Инютин. — Испокон веков есть такой вид охоты…
— Больно ж ей! — сказала Лидка.
— Я вылечу. Она уж приступает на неё. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Солёную, может, будут, думаю. А? — повернулся он к Ганке.
— Не знаю… А почему этот заяц серый?
— То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
— На какой расплод? — хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся — темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
— Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка ещё похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
— Дурак ты! — сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было ещё до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» — и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, всё чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв на него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущённую, даже растерянную улыбку, в тёмных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонёк, пугливый и робкий.
— Ты… чего? — вымолвила она, ещё ни о чём не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
— Ничего…
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в её ушах.
— Чего ты… за мной идёшь? — обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для неё самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдёт.
— Я не за тобой. Я домой, — сказал он, останавливаясь.
— Ну и ступай вперёд.
— Чего мне вперёд…
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
— До свидания, — сказала возле дома Ганка.
— До свидания, — проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на её плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое… такое… она снова позволила бы Димкиной руке… «А Колькиной? А Колькиной? — задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. — Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились всё холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать всё чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся её отношения с Инютиным, что с каждым днём он нервничает и злится всё больше. «Ну и позлись… позлись!» — думала она, испытывая при этом какое-то странное удовлетворение.
При всём при том Димку ей было жалко, жалость, непонятная и необъяснимая пока, как и всё остальное, захлёстывала иногда её до того, что на глазах проступали слёзы и ей хотелось подбежать к Димке, упасть ему на грудь и выплакаться до конца, и это — она чувствовала — принесло бы ей и ему полное облегчение. Но и Николай Инютин становился всё более любопытен и интересен для неё. Может, потому, что он был ей не до конца понятен, её удивляли странности в его характере, которые она стала вдруг замечать. Он собирался добровольцем на фронт, с энтузиазмом сообщал встречному и поперечному, что военком Григорьев «твёрдо-натвердо» пообещал ему «отправку с первой же группой двадцать шестого года рождения, поскольку ты, Инютин Николай, серьёзный парень и отец у тебя на фронте», но она не верила этому. Во-первых, Колька был врун несусветный, это все знали. Во-вторых, в школе он вечно хулиганил, изводил учителей, особенно много пакостей делал учительнице немецкого языка. В прошлом году на её уроке выпустил из ящика крысу, учительница, пожилая женщина из эвакуированных, упала в обморок и неделю потом проболела. Инютина едва не исключили из школы, его мать чуть не на коленях упрашивала, говорят, оставить его в школе. Николай после этого случая притих, но ненадолго. Нынче разгорелся новый скандал из-за того, что он подменил в стопке контрольных по алгебре, которые Берта Яковлевна принесла домой для проверки, несколько работ самых отстающих учеников. Лидка и Майка рассказывали, что мать несказанно удивилась, проверив работы этих учеников, на другой же день вызвала их по одному к доске, заставила решать те же задачи, что были на контрольной работе. Никто из них задач не решил. Была проведена новая контрольная. Берта Яковлевна просмотрела работы неуспевающих учеников на перемене. Написаны они были на двойки, но оценок она не поставила, отнесла работы домой, а на другой день вечером застала Инютина как раз в тот момент, когда он подменял листки с контрольными…
«Разве могут такого несерьёзного человека взять на фронт добровольцем? — думала Ганка. — Врёт он, всё врёт…»
Но когда однажды Лидка, такая же грудастая и непоседливая, как её сестра, высказалась об Инютине примерно в том же духе, Ганка вдруг возмутилась:
— А почему не могут? Чем он хуже… хуже других?
— Да в нём глупость и тупость… через край переливаются.
— Тупость? Глупость?! — От обиды за Николая, от подступившего гнева слова у неё все исчезли, тех, которые хотелось обрушить на Лидку, не было. — Что ты понимаешь тогда? Что понимаешь?
— Защитница! И с чего бы это? — Лидка насмешливо сверкнула тёмными глазами, брезгливо сложила губы.
— А с того, что несправедлива ты… Только поэтому.
— Да? — Лидка снисходительно оглядела её. — Нет, я говорю истину. Она тебе неприятна, но это уж другое дело… Это ж он мог только додуматься — скрестить зайчиху с кролем. А что вышло?
Да, из этой его затеи ничего не вышло. Зайчиха не стала есть ни солёную, ни даже свежую капусту, которую Инютин всё-таки добыл среди зимы, что было за гранью почти невозможного, и подохла. Но то обстоятельство, что Николай где-то полкочана свежей капусты достал, повергло Ганку в изумление.
— Коля! — воскликнула она, схватилась за его плечо. — Где ж это сумел ты…
— Да чего, подумаешь… — Он смутился. Девушка, опомнившись, сняла руку с его плеча. И тогда Николай покраснел ещё больше. — Правда, весь район пришлось обегать. Да это что мне.
Ганка вспомнила, что Инютина почти целую неделю не было видно в школе.
— Тебе же опять… попадёт, что уроки пропустил?
— Попадёт, — вздохнул он. — Да ничего, может, она, зараза, жрать зато станет… Это мне Тонька-повариха дала, из колхоза. А ей сам председатель Назаров повелел… «Поскольку, грит, слыхал, что добровольцем ты идти собираешься». Она и достала из погребушки.
Когда зайчиха подохла, Николай снял с неё шкуру, а тушку закопал, для чего разрыл снег и долго ковырял мёрзлую землю.
— А то собаки разроют и сожрут, если её просто под снег, — сказал он Ганке.
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понёс деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошёл к мешку, но кроля в нём не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понёс деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошёл к мешку, но кроля в нём не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Не знаю. Дед Харитон теперь меня костылём изобьёт, это верно.
— Да ты что?!
— Это пустяки, Гань… — Он впервые назвал её так. И сердце её точно оборвалось куда-то и упало. — Как-нибудь улажу. Дед Харитон добрый. А вот кроля, дуралея такого, жалко. Собаки ж его могут задавить. А то люди поймают, зарежут — да в печь…
Дня через три Николай, весёлый и возбуждённый, сообщил, что с дедом Харитоном всё улажено — он отнёс старику заячью шкурку и пообещал «пужануть волчишек».
— Каких… волчишек? — В голосе её прозвучала тревога, откровенный испуг. Она знала, что в эту зиму оголодавшие волки, случалось, забредали ночами из Громотушкиных кустов на окраинные улицы Шантары. Собаки, подняв сперва остервенелый лай, трусливо забивались в разные щели, но одуревшие от голода звери хватали нерасторопных, свирепо рвали на куски. Утром только забрызганный кровью снег да клочья собачьей шерсти указывали место ночной трагедии.
Дед Харитон, сгорбленный и совершенно безволосый от старости, жил как раз на самой окраине, его трусливого пса ещё в начале зимы задрали волки, и, как Ганка знала из рассказов того же Николая, каждую почти ночь звери толклись возле домишка деда Харитона, царапали лапами обитую жестью дверь в сарайчик, где стояли клетки с кроликами, разведением которых и славился дед, пытались даже прогрызть бревенчатые стены. Может, всё это было не так зловеще, как рисовал Колька, но факт оставался фактом, волки в село захаживали, и потому Ганка, зная уже характер Николая, разволновалась не на шутку.
— Каких ещё волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!
— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.
— Да как… как ты поможешь?
— А вот… ружьё. Наверное, пищаль называется.
И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.
— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружьё было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…
Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но всё же спросила:
— Какие это… кобылы?
— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из берёзового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решётка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…
— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.
— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.
— Не надо мне никакой шкуры… Только брось всё это.
— Вот ещё! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.
Таков он был, Колька, — непонятный, несерьёзный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему всё сильнее.
Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принёс несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скрёб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щёлкать. Тогда он прикрутил берёзовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощёлкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.
— Ружьё было кремнёвое, а где кремень взять? И всё запалочное устройство сгнило.
— Выбрось ты его!
— Ещё чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.
— Зачем?
— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.
Ещё провозившись несколько дней, он пропилил-таки щёлку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щёлки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнёс:
— Испытать необходимо.
— Коль, не надо, — ещё раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.
— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в её глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?
— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…
— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?
— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?
— Да у меня есть… немного.
Спички, как и всё прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьём чуя, что сейчас произойдёт несчастье, всё равно ничего больше сказать не могла.
Наскоблив спичечных головок приличную горку, он всё, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.
— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…
— Нет уж. Теперь я не уйду.
— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.
Они вышли во двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.
— Отойди, говорю!
Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…
Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.
— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружьё рвануло. Взрыв был негромкий, так, щёлкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.
— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.
Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:
— Что с тобой, Коль? Коля?!
— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…
Он отнял руки от щёк. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.
— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…
— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожжёнными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?
— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придёт…
В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожжённой щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опалённого места.
— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.