Я часто бываю на охоте в дремучих лесах, которые окружают город Кордову и которые отделяют владения наших поселенцев от необозримых степей, простирающихся к северу по всей бывшей Гренаде. Люблю бродить в сих диких местах, где вся природа оживлена и говорит воображению.
Вчера я заблудился. Утомленный трудами палящего дня, я искал пристанища и с наслаждением преклонял слух на шум пустынного потока, которого голос пробирался сквозь ветви и обещал мне отдых и прохладу. Я рвался сквозь кустарник и густоту сплетшихся сучьев и вдруг увидел лазурь источника и над ним прелестное чистое небо, которое во весь день являлось мне, если можно сказать, только отрывками. Над ручьем, на небольшой возвышенности, стояли развалины христианского величественного монастыря. Вечное движение воды и вечное спокойствие сих камней представляли разительную противоположность: я, казалось, видел всю вселенную в сокращении, все временное человеческое и все неразрушимое в природе. Шепот воды заставил меня еще более задуматься: я перенесся в те веки, когда сии стены еще были обитаемы, когда отшельники, вольные и невольные, здесь старались забыть все земное и жить небесным. Сколько здесь слез было пролито… Это меня пробудило. Я взглянул на развалины, — они были освещены лучами заходящего солнца, которого прелестный образ сквозился сквозь ветви дерев, осыпанных розовым блеском. Воды пылали, светлая синева восточного неба улыбалася, и месяц, в виде легкого эфирного облака, носился в неизмеримости. — Как прелестна и вечно прелестна божественная природа! Как мал и превратен человек, гордый и слабый! Но я был утешен, и глаза мои с благодарною слезою поднялись к небу.
Вообще, сколько мне кажется, обязанность всякого мыслящего выводить по возможности из того заблуждения, в котором (находится) большая часть наших историков и политиков в рассуждении мнимого просвещения времен Вольтера и Фридриха{84}. Сколько вещей, которые бы должны в сем разуверить всякого! Не говоря уже об инквизиции и пытке, о гонениях на людей мыслящих, взглянем только на систему меркантилистов{85}, на заблуждение физиократов{86}, на то сопротивление, которое встречал Адам Смит{87} даже и в XIX столетии своим простым и мудрым наставлениям, — взглянем на коварную политику Наполеона, на беспрестанные нарушения равновесия и священнейших прав человечества — и мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной цели, мы перестанем жалеть, как некогда жалели некоторые в Европе о золотом греческом периоде, — перестанем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом.
ПИСЬМО VГенуа, 3 сентября
Испания теперь за мною: я в Италии, в земле, коей жители в отношениях политическом и нравственном, без сомнения, занимали некогда первое место между народами европейского мира.
Как описать тебе, мой друг, чувства, с которыми я в первый раз вступил на сей классический берег, на сей феатр минувших всемирных происшествий? Тени повелителей вселенной встретили, кажется, меня у самой пристани: я видел призраки древнего могущества, древней славы, древнего просвещения, я искал их развалины — и не мог найти и следа их. Генуа, некогда князь между торговыми городами Италии, Генуа, которая отдавала преимущество одной только Венеции, повелительница через половину тысячелетия западной части Средиземного моря, страшная и уважаемая даже до XVII столетия, ныне не что иное, как бедная деревушка.
Могли ли Дории, могли ли Фиэско{88} предчувствовать такой переворот судьбы?
Начало падения Генуи было открытие европейцами нашей части света — Америки. Христофор Колон, или, как его обыкновенно называют, Колумб, генуэзец, первый положил основание гибели своего отечества: он исхитил у союза италийских торговых городов их исключительную торговлю с Индиею и с островами Тихого океана. Но и без Колумба Генуа, утратив свою независимость, утратила бы свое могущество, свое богатство, и без Колумба Генуа ныне, быть может, была бы бедною деревушкою, ибо торговля и изобилие, деятельность и просвещение требуют свободы и вянут под жесткою рукою тирании. Их можно сравнить с нежным пухом, которым осыпаны крылья бабочки: она прельщает, манит блеском своих цветов; безрассудный ребенок — чужеземный завоеватель — хватает ее, и в руках у него безобразное насекомое!
Меня ждет Рим, ждут развалины Августовой{89} древности, ждут развалины древности другой, более близкой для нас — древности Льва X{90} и, — посреди сих останков двух периодов, из которых один составляет давно минувшее для нас, а другой — давно минувшее для живших в первом, посреди сих останков, — обелиск, пришлец из Египта{91}, пришлец из туманного времени баснословия, о котором сами римляне говорили с каким-то благоговейным ужасом.
Здесь почти невозможно достать италиянских книг. Чтобы узнать словесность и политическую жизнь Италии, надобно не выезжать из Америки. Если бы я не запасся уже в Филадельфии лучшими творениями веков Августа и Медицисов{92}, я совершенно бы был без занятий для ума и сердца. Люблю читать Ариоста{93}: его паладины в диких пустынях древнего мира, кажется, нашли бы Италию в таком же, а может быть, в еще более диком состоянии, в каком ее оставили. Воскреснув, они подумали бы, что только проснулись от богатырского сна.
ПИСЬМО VIОстров на Лаго-Маджиоре
Я на время совершенно забыл цель моего путешествия и здесь, в объятиях свежей, девственной природы, забыл людей и их минувшую суетность, их отцветшие художества и науки, их разрушенные здания, их перемененную судьбу и никогда не переменяемые слабости. Здесь я живу на безлюдном острове, в небольшом домике, построенном когда-то добрым путешественником, не позабывшим, наслаждаясь здесь прелестями природы, постараться о выгодах своих преемников.
Виды с острова волшебны. Они на меня сильно подействовали, хотя я и видел Ниагарский водопад, хотя и плыл по великолепным водам Мисисиппи и удивлялся северному сиянию в Квебеке{94} и в Исландии. С Изола-Белла{95}, говорят, некогда было видно исполинское изваяние Святого Барромея{96}, неподалеку от Ароны: оно стояло на подножии вышиною в 25 локтей и само было в 35; в голове огромной статуи могли удобно поместиться 12 человек. Великан обозревал всю северную Италию и глядел на льдины Альпийских гор, видных с острова.
В первую ночь по моем приезде я не мог заснуть и бродил по острову. Луна освещала окрестности и распространяла какое-то волшебное мерцание по каштановым рощам, по гладкой поверхности вод, по снежным вершинам Альпов — сих современников всех веков и всех событий. Водопады шумели, листья дерев трепетали, сердце мое билось. Так и за сто, так и за тысячу лет водопады шумели, листья трепетали, билось сердце человеческое. Я чувствовал, что природа вечна, что вечны чувства, потому что и они — природа.
Солнце взошло и отразилось в огромных зеркалах, которые ему противоставляли отдаленные горы. Возвышенный над водами Лаго-Маджиоре, я был возвышен над всем земным. Я был уверен, что человек не мгновенен, что и род человеческий самыми переменами, самыми мнимыми разрушениями зреет и усовершенствуется.
ПИСЬМО VIIРим, 15 октября
И я в Риме, в бессмертном Риме! Все пережил он перевороты, все возрасты племен, обитавших в Гесперии{97}. Ни галлы{98}, ни Катилина{99}, ни Спартак, ни Серторий{100}, ни ужасные сыны его Сулла и Марий{101}, ни первые триумвиры, ни вторые не могли его стереть с лица земного. Междуусобные войны раздирали Италию, преторианцы{102} резали цезарей и продавали с молотка багряницу{103} их. Тиберии, Калигулы, Нероны{104} являлись чудовищными пугалищами на престоле Августа под диадемою{105}, которой не хотели видеть Бруты и Кассии{106} на челе великого Юлия; Домицианы{107} платили дань варварам; Арминий{108} истреблял легионы; Цивилис и Маработ{109} угрожали Капитолию клятвопреступным мечом своим — и Рим пребывал неколебим, и Рим-город расширялся над целыми областями. Колосс Империи рушился; вандалы, готфы{110}, гунны{111}, выходцы из пустынь отдаленной Азии, обитавшие по границам Хины{112}, осквернили святую Квиритскую землю{113} своим диким присутствием; разрушение сопровождало каждый шаг их, сокровища расхищались, дворцы и храмы пылали, произведения греков — сих искусных рабов вечного города — картины, изваяния, чудеса зодчества гибли от рук северных дикарей, — но Рим пережил красу свою и славу.
Настал век Гильдебранда{114}: Рим снова владыка над вселенной. Злополучный друг Петрарки, смелый Риензи!{115} вся Европа под свинцовым скипетром ужасного Иннокентия{116}. Ты в Риме, в средоточии, в сердце рабства и уничижения, один восстаешь, мечтаешь, говоришь о Катонах{117} и Туллиях{118} людям, трепетавшим перед камилавкою, преклонявшим колена перед рясою. О, чудо! Твой дух переходит в них. Ты поражаешь Перуном изгнания и отвержения римского епископа, покинувшего свое стадо{119}, — да управляет из Авиньона царями земли.
Я вижу Льва X{120}. Нравственно-духовная власть Рима подрезана у самого корня; суеверие поражено сильною рукою немецкого монаха (оно было взращено и увенчано самым пышным цветом рукою другого, немецкого же монаха){121}; прошел век владычества коронованных иноков, но Рим остался столицею Европейского мира. Художества, науки, философия цветут под державною рукою первосвященника, грозного повелителя суеверов, отца нетерпимости — для иностранцев, умного и всеми любимого государя — для своих подданных, мудреца между мудрецами и в кругу приближенных веселого собеседника. Карл V, римский император, защитник западного православия, вступает в православный Рим{122} с войском из германских еретиков, грабит и разрушает не хуже вандалов и готфов, берет в полон папу и повелевает во всех церквах католических областей своих молиться за освобождение верховного пастыря церкви христовой. Рим стонет, но снова возвышается из развалин!
В Рим со всех сторон стекаются иностранцы; они удивляются памятникам древнего зодчества, созданиям нового, и Рим — все еще первый город в свете. Буонапарте, сей необыкновенный человек, счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству, является в стенах Рима — новый Одоакр{123}. Отец римлян — старец Пий{124} увезен в чужбину, державный Рим пал на колена, — но вскоре гигант Запада низвержен десницею всевышнего, и Рим отрясает прах с чела своего. Не стану говорить о том, что еще не изгладилось ни из чьей памяти. События следуют за событиями, города разрушаются, целые народы исчезают с земли, лицо нашего мира переменилось. Рим и поныне утратил только часть своего блеска, не утратил своей славы и стоит посреди Европы, как старец, переживший всех своих современников и потомков, как тот Вечный Иудей{125}, которому, по преданию, определено быть свидетелем всех веков и современником всех поколений.
ПИСЬМО VIIIИз Рима
Рим существует, между тем как города столь же богатые и могущественные, между тем как Париж, как Лондон исчезли с земли. Что же могло быть причиною его целости посреди общего разрушения? Слава на сей раз была хранительницею жизни, или, лучше сказать, бальзамом, употребленным судьбою для сбережения мумии древнего Рима.
Здесь нет собственно того, что в других городах называется населением. В Риме живут одни почти приезжие иностранцы. Они, подобно перелетным птицам, посещают древний Рим, поклоняются его развалинам, потом покидают его, чтоб уступить место свое новым пришельцам. Между жителями сего города почти нет ни одного, в котором бы текла кровь не говорю уже древних квиритов, но даже и единоплеменников Кановы{126} и Метастазио{127}. Точно так в окаменелом дубе почти нет древесных частиц; он весь составлен из стихий чуждых, нанесенных тем ветром, тою бурею, которые исторгли из земли гордого исполина лесов, а потом развеяли прах его.
Здесь странное смешение людей всех народов и всех земель: уроженец квебекский нанимает дом возле богатого мандарина из Кантона. Русский торговец живет возле японского ученого, негр из Гаити дышит одним воздухом с своим африканским единоплеменником. Здесь говорят всеми языками, кроме италиянского, но читают почти исключительно италиянские и латинские книги.
Весь день для меня здесь проходит в ученых упражнениях. Меня в особенности чрезвычайно занимают памятники римской живописи; к несчастию, они почти все более или менее претерпели от руки времени. Альфреско{128} все без исключения погибли. Я до сей поры не могу понять, как художник, влюбленный в свое искусство, мог обречь свои произведения на неминуемую смерть, соглашаясь писать на глине. Если бы не немецкие и английские граверы, мы не имели бы и понятия о лучших произведениях кисти Рафаэля и Михель-Анжело.
Храм святого Петра{129} хотя и в развалинах, однако же еще живо напоминает воображению свое прежнее величие. Я смотрел на него и днем, при полном блеске солнечных лучей, и ночью, при тихом лунном сиянии. Признаюсь, что днем сей пышный и тлеющий памятник зодчества делал на меня болезненное впечатление: мне казалось, что нетленная, всегда торжествующая природа как будто издевается над ничтожным великолепием человеческим. Но ночью я был утешен: тишина великого храма, огромные размеры его, изглаженные следы истребления — меня возвысили; все здание мне явилось преображенным. Так, думал я, и род человеческий в ту ночь, которая настанет после его дня, явится преображенным; все его несчастия, все мнимые разрушения утонут в гармонии целого. Мыслящий мудрец, выходец из другого мира, взглянет с благоговением на сие великое создание верховного строителя. Он поймет, что в жизни нашего племени не было ничего потеряно, что не было даже ни одного слова, согретого на сердце доброго, ни одной мысли, ни одного чувства, как бы они ни скрывались глубоко в душе человека самого забытого, которые бы не содействовали благотворительно воспитанию самых отдаленных поколений. Самые заблуждения, самые пороки и злодеяния не были бесполезны, — ибо они служили к открытию истины, ибо они доказали людям непреложность того, что было так часто повторяемо, но так редко чувствовано и понято, — что отступить от правил честности и добродетели — значит добровольно отказаться от счастия, что быть справедливым и быть благоразумным — все равно. Не сомневаюсь, что настанет время, когда все народы, все правительства, все люди своими поступками докажут, что они верят сей аксиоме; не сомневаюсь, что настанет время, когда быть порочным и быть сумасшедшим — будет одним и тем же.
Мы уже гораздо менее злополучных предков наших удалены от сего блаженного века. Конечно, пройдут, может быть, еще тысячелетия, пока не достигнет человечество сей высшей степени человечности. Но оно достигнет ее, или вся история не что иное, как глупая и вместе ужасная своим бессмыслием сказка!
ПИСЬМО IXИз Рима
Читаю Тацита{130} и благодарю бога, что между нами ныне уже не может родиться Тацит: ибо не могут родиться Нероны и Тиберии. Как тщетны и безрассудны жалобы тех, которые грустят и горюют об отцветших украшениях веков минувших! Они забывают, что богатства прошлых столетий не потеряны: сии сокровища живут для нас в воспоминании, и сим именно лучшею жизнию, в таинственном тумане прошедшего; над ними плачет элегия, и они драгоценны, трогательны, святы для нашего сердца; в существенности они, может быть, оставили бы нас холодными.
Усовершенствование — цель человечества. Пути к нему разнообразны до бесконечности (и хвала за то провидению!). Но человечество подвигается вперед. Окинем только быстрым взглядом разные феатры, на коих выступал человек в века различного своего образования. Как тесен, как мал феатр, на котором является глазам наблюдателя художественное греческое развитие ума человеческого: Аттика, Коринф, некоторые города великой Греции, Сицилии и Малой Азии — и вот все! Век римского образования, подражания греческому, но принявшего силу и суровость потомков Ромула, диких и в самом просвещении, разливается уже над гораздо большим пространством земного шара. Холодное, часто убийственное просвещение квиритов должно было затмиться на время нашествием свежих, девственных сынов Севера, чтобы принять и жизнь и пламя в их теплых душах, чтобы распространиться над всею Европою. Наконец и европейцы состарились: провидение отняло у них свет, но единственно для того, чтобы повелеть солнцу истины в лучшем блеске воссиять над Азиею, над Африкою, над естественною преемницею Европы — Америкою.
Заслуживало ли просвещение греческое, заслуживало ли просвещение римлян и европейцев соделаться наследием всего мира? Большая часть жителей Эллады находилась в самом жесточайшем рабстве, между тем как некоторые, присвоив себе исключительно название граждан, буйствовали и думали, что они свободны, изгоняя Аристида{131} и повинуясь шалуну Алкибиаду?{132} В Риме Катоны не стыдились быть ростовщиками; Цезарь был соумышленником Катилины и назывался супругом всех римлянок, супругою всех римлян; Агриппа и Юлия{133} могли присутствовать при ужасных зрелищах, в коих мечебойцы резали друг друга в увеселение жестокого народа, который называл себя царем вселенной и терпеливо рабствовал бессмысленному Клавдию{134} и чудовищному дитяте — Гелиогабалу{135}. Не говорю уже об европейцах: раскрой их историю и оцепенеешь, подумаешь, что читаешь летописи диких зверей. Но забудем частные заблуждения: их нравы вообще были мягче нравов римских, и люди более пользовались правами людей, чем в греческих самозванцах-республиках, и хотя обыкновенно не соблюдали правил нравственности, по крайней мере признавали ее феорию.