Пока Лущак делал вроде все правильно. Не нравилось мне только, что он груб с командирами. Я сказал ему об этом, но в ответ услышал неожиданное:
— Ничего, их надо объединить, хоть бы злостью против меня сплотить…
В Город мы вошли одиннадцатого августа…»
На этом месте Петр Федорович прервал чтение — отвлекли какие-то мысли, отозвалось что-то свое, знакомое по тем местам, что описывал Бабанов. Все приблизилось, словно придвинутое к самым глазам стереотрубой, из памяти зазвучали голоса, возникли лица…
Оторвав от газеты полоску, он сделал закладку, закрыл рукопись и положил ее на телевизор.
21
Постепенно в душе Алеши что-то ужималось, освобождая место многому, что жестко и неизбежно открывала ему новая, гражданская жизнь. Но и в ней появилось свое, новое. В армейские и военные его будни оно долетало общими словами, формулами, формулировками, не совсем ясными понятиями и явлениями. И полузамкнутое, особое афганское существование не очень уж откликалось на усиливавшийся в Союзе шелест газетных страниц, на незнакомую прежде вибрацию голосов дикторов московского радио. Новости, приносимые ими, воспринимались как-то наспех, отстранение, с недолгим вниманием, — оно заглушалось разрывами гранат.
Его беседы с дедом стали спокойнее, и теперь, ударяясь об углы, Алеша лишь потирал ушибленное место, перестав быть дитем, которое, набив шишку о дверной косяк, кулачками лупит деревянного обидчика, не понимая, что от этого больнее только кулакам.
Однажды он спросил: «Дед, почему ты все время говоришь «мы не знали», «мы молчали», «мы уклонились», «мы не смогли»? Почему «мы», а не «я»? Коллективная ответственность удобней, а коллективная безответственность надежней, безопасней?» — «Старый рефлекс дурного единомыслия, — не обиделся Петр Федорович. — Хотел уязвить? Сейчас это просто. Нам ведь… извини, мне ведь не прощение твое нужно, Алеша. Жизнь прожита, чего уж тут… Мне теперь важно, чтоб ты все понял. Не ради меня. Для себя. Мой поезд — ту-ту! А у перрона — твой. Я, в общем, знал людей, с которыми ты водился. Ты ведь, пардон, в любой среде был своим. Разве нет? Где ты будешь своим теперь? Через десять лет?..» — «Дед, ты подвесил меня на моих же подтяжках», — смеялся Алеша…
Эти ликбезные разговоры привели, однако, Алешу к мысли, которой он не стал делиться с Петром Федоровичем, понимая, что стуком крупнокалиберного пулемета, осыпавшимся шорохом сухой земли из-под осторожного ночного шага, когда шли в засаду, война, в которую Алеша вошел, как в воду — по горло — вообще задернула шторку между ним и тем, что происходило дома, сделав это как бы чужим сном, рассказанным соседом по койке. Тем более, что и раньше, до армии, Алешу не очень занимали и мучили всякие события, происходившие в отечестве. А из Афганистана и вовсе все казалось нереально-туманным, поскольку реальней всего рядом попугивала смерть. Она не читала газет, не слушала радио, не смотрела телевизор…
Когда же он вернулся, здесь, где всегда существовали его город, привычный уклад, родные, знакомые, он вдруг ощутил себя слепым, душа с усилием таращилась все разглядеть, узнать, понять. Многое входило как откровение — со школьных лет он жил в мире навязанных объяснений. Он стал взахлеб читать газеты и журналы. И узнав о чем-нибудь, как бы вытаскивал подпорку, сдерживавшую лавину, и начинался камнепад вопросов. Шел он с ними к деду, интуитивно остерегаясь получить от родителей очередную сладкую полуправду и успокоительное полузнание… дед станет опрокидывать ее. Алеша пришел к выводу: нужна сила кулака, горла, напора, пробойности, чтобы правду, справедливость, верность делу опять не задавили.
Вторую неделю Алеша гонял на «Жигулях» с инструктором. Машину он уже чувствовал, как свое тело, и, вырвавшись из городской сутолоки на трассу, раскочегаривал до «сотки», кося глазом на инструктора, мол, что скажешь? Тот молчал, пока стрелка не заваливалась дальше вправо.
— Брось, не жми на железку.
— Боишься? — посмеивался Алеша.
— Что с тебя получишь? А я работу потеряю.
— Дорожишь?
— Попробуй, устройся, если нет волосатой руки… Остановись, покурим.
Встали у обочины, вышли, размялись, сели за кюветом лицом к полю. На прошлой неделе прошелестели первые густые дожди. Дальний лес просквозило вздохом осени, он поредел, обронив зажелтевшие листья. За красный оплавленный горизонт опускалось солнце. На черной пахоте торчал трактор, возле него валялось ведро, мотки пакли. И — ни души.
— Ну что, гожусь? — спросил Алеша.
— Хоть в профессионалы, — безразлично мотнул головой инструктор. — Что собираешься делать?
— Не знаю… Пойду куда-нибудь шоферить. Может, на «скорую».
— Не возьмут. Из-за ноги, — убежденно, с каким-то превосходством сказал инструктор. Он был низкоросл, круглая лобастая голова, как цыплячьим пухом, прикрывалась слабыми светлыми волосинками, торчали детские розовые уши. Ему хоть как-то хотелось унизить Алешу, — завидовал росту, телу накачанному, тому, что Алеша запросто за полтинник смог нанять его, папа-доктор гребет, наверное, бабки, ублажает сына, сейчас и «Жигуля» купят. А он, инструкторишка, вынужден рисково калымить, вместо отдыха катать в послерабочее время на левом бензине, дышать пылью и отгаром, все время на нервах, следить, чтоб ученичок или ученица, упаси бог, не вмазали кого-нибудь, нюхать пот сидящей рядом крашеной шмары из комиссионки… — Точно говорю: не возьмут из-за ноги. На «скорую» тем более, — еще раз насладился он. — А на хрена тебе это, чудак?! Иди учиться или еще куда, на веселое. Дома-то, небось, все хорошо укутано: икрой мажешься, чтоб ляля облизывала…
— Мне нужно чувствовать себя, понял, лопушок? Силу свою.
22
Чтение рукописи Бабанова заняло у Петра Федоровича три вечера. Он уже начинал догадываться, что произошло тогда. Но возникали и сомнения. Однако судя по тому, что Бабанову трижды отказывали в издании книги по одной причине, как пишет его сын, «…такие события, мол, не подтверждаются рецензентами — военными историками», ответы на свои вопросы Петр Федорович получить и не надеялся, даже одолев рукопись до конца. И все же не дочитать ее уже казалось невозможным…
Он опять устроился за большим обеденным столом, зацепил страницы в том месте, где торчала закладка. Теперь справа лежал листок бумаги, куда он записывал возникавшие вопросы…
«…В южных и северных районах Города еще раздавалась стрельба, а в промышленной части уже было тихо. И мы поначалу решили, что там теперь немцы. Послали к «Сельмашу» разведку. Выяснилось — ничейный. И мы двинулись туда. Разбитые цеха завода, склады, подстанция, рухнувший корпус заводоуправления, бункерные помещения, подсобные постройки, котлован, где до войны начали строительство нового цеха, штабели кирпича, швеллеров, коммуникационные тюбинги — все это годилось для удобного узла обороны. На флангах мы облюбовали (на правом для третьей роты) Дворец культуры «Стахановец», трехэтажный, сильно побитый, и прилегающие к нему обрушившиеся дома, а на левом для первой роты Гаджиева — насыпь узкоколейки, железнодорожный мост и вагонный парк, где торчало штук двадцать вагонов. Замкнули мы оборону четвертой ротой в районе здания городского театра.
…Немцы появились, когда на дальних концах Города стрельба почти утихла. Сперва сунулась их разведка — легкий танк и два мотоцикла с колясками. Ничего не подозревая, они ехали по середке улицы, не так загроможденной камнями обрушившихся зданий. Подбитый из ПТР, этот танк горел потом до рассвета. Ночью мы с Лущаком вышли поглядеть, подобрать автоматы убитых мотоциклистов, сожалели, что двоим удалось укатить. Одного мотоциклиста очередью из РПД вышвырнуло на кучу кирпича и штукатурки, он лежал, успев обхватить голову руками, второму пуля попала в шею, он запрокинулся в коляске, сползшая пилотка закрыла пол лица, видна была только черная дыра открытого от боли или ужаса рта и белели оскаленные зубы. Я забрал «шмайсеры», Лущак вытащил из-за голенищ убитых запасные обоймы. И мы ушли, чтоб подготовиться к завтрашней встрече.
Так и началось. Многосуточный ад. Немцы выжигали нас огнеметами, разрывы мин и снарядов слились в один долгий гул, в котором свиста пуль уже вроде и не слышали. С каждым днем убывали продукты. Особенно донимала жажда. Обшарили все цеха — сухо. Видимо, водокачку немцы взорвали. Остаток воды в трубах мы высосали. И по ночам шарили по руинам, искали трупы немцев, чтоб снять с них фляги. Потери мы несли большие. Но хоронить было негде: кругом завалы обвалившихся зданий, кирпич, стропила. Долбить сухую землю было некогда да и невозможно головы поднять. Пытались по ночам, но на любой стук лома или лопаты, когда рыли яму в полштыка, чтоб хотя бы засыпать мертвецов, немцы начинали швырять ракеты и чесать из пулеметов по звуку. Случалось, пока рыли могилку для трех-четырех, тут же добавлялся еще один покойник. Раненых старались перетащить в подвал Дворца культуры к военфельдшеру Левину. От его санроты почти никого не осталось — большинство людей я забрал в строй.
Как уже упоминал, батальон наш родился недоношенным — заполошно, в спешке, суматохе, панике, с ходу вступили в бой, полных списков личного состава ротные сложить не успели. Да и отправлять похоронки было некуда, как и строевки. Красноармейские книжки, командирские удостоверения и медальоны убитых, какие удавалось собрать, комиссар складывал в пустой вещмешок. Для связи с ротами посылали людей. Три катушки кабеля от обстрелов минами, снарядами, от обвалов превратились в обрывки, сращивать их стало невозможно, бессмысленно, только теряли людей. В первой роте у Гаджиева прямым попаданием мины от телефониста с аппаратом остался только сизый дымок в воронке. Связным тоже было не легче: немецкие снайперы стерегли. Однажды случилось ЧП: приказали одному солдату отправиться к Гаджиеву, а он испугался. Немолодой мужик, спрятался он на подстанции, захлопнул железную дверь, задвинул засов. Лущак рассвирепел, выхватил наган и — туда: «Застрелю гада!» Добежал, рванул раз-другой дверь, крикнул, а оттуда вдруг бах — и все. Застрелился. Я знал его, неплохой солдат был. Не хочу называть имя и фамилию, может, жена осталась, дети, а теперь уже и внуки, наверное…
В роту Гаджиева добираться приходилось через железнодорожный мост, по насыпи, место открытое. Немцы уложили там немало наших посыльных. Рация у нас имелась одна — РБМ. Хоруженко много раз пытался связаться со штабом 12-й курсантской бригады, ей мы должны были оперативно подчиняться. Но никто не отзывался. БАСы[5] в рации подсели, видимо, дали нам старые, после долгого расхода, потому комиссар приказал Хоруженко включать только для приема сводок Совинформбюро. Так, не помню уже на какой день, Хоруженко и поймал сообщение Москвы: «После ожесточенных уличных боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…»
Был поздний вечер. Немцы малость поутихли, где-то, правда, в районе обороны четвертой роты гавкали их МГ, но артиллерия и минометы передыхали. Мы сидели на КП в длинной бетонированной яме одного из цехов. Часть стены рухнула от прямого попадания мины, обвалилось арочное перекрытие. Сквозь пролом светили звезды, вспыхивали и умирали отсветы немецких ракет.
Лущак грыз подгоревшую корочку ржаного сухаря, макая его в воду на донышке котелка. Еще утром комиссару, когда он поднимал людей для контратаки, пулей по касательной вспороло щеку. Перевязывать он не позволил:
— Буду ходить, будто зубы болят — отвел он руку Левина. — Дай какую-нибудь тряпку, подержу, потом само засохнет…
И вот, услышав эту роковую сводку, мы переглянулись. Каждый подумал о своем, но вместе поняли одно.
— Как же так — «оставили»? — спросил я, глядя на его исхудавшее небритое лицо с темным вспухшим рубцом от рта до уха.
— Значит, Город сдали? — переспросил он. — И нас здесь нет?..
Я кивнул.
Лущак приказал Хоруженко не говорить никому ни слова об этой сводке, без его, Лущака, приказа рацию не включать. Хоруженко он услал во взвод, а оба ящика рации затолкал ногой в угол и накрыл куском мешковины.
— Начинается иная жизнь, комбат. Понимаешь это? — спросил он меня.
Что тут было не понимать?..
Однажды связной из роты Гаджиева привел двух легкораненых солдат и сержанта с перебитой рукой. Выглядели они не лучше нас — изморенные, разодранная одежда в красной кирпичной пыли, небритые. Сержант доложил, что они из 12-й курсантской бригады, что осталось от нее двенадцать человек, командует старшина, они там — на высоте «Казачий пост». В саманный домик, где размещался штаб, попал снаряд, все погибли.
«Казачий пост» — высота, сады, еще с двадцатых годов ее по террасам застраивали, обживали, там был до войны санаторий для туберкулезных детей.
Мы поняли: после гибели бригады, ее командования, наш батальон теперь вообще бесхозный. Скумекали и другое: господствующую высоту эту держать надо, хоть зажав между коленок. Она прикрывает нас сзади. И решили, что Лущак примет роту Гаджиева, а тот возьмет человек двадцать и — на «Казачий пост».
Лущак собирался идти ночью, намеревался взять и Хоруженко — он здешний, из поселка Крутоярово, там у него мать и две сестры, от «Сельмаша» это около сорока верст. Хоруженко и должен был провести Гаджиева с людьми на «Казачий пост» не через Город, а балкой, пересечь шоссе и задами дачных дворов вернуться в Город, к «Казачьему посту» с востока.
Но накануне под вечер Хоруженко еще с двумя солдатами пополз шуровать в руинах — снять с убитых хоть несколько фляг с водой. Через дорогу, в конце улицы, громоздились развалины школы. Мы знали, что там не немцы, а румыны, иногда слышали их лопотание, они что-то варили, ветерок приносил дразнящий запах еды. На ночь румыны уходили, оставляли только пулемет с обслугой.
Было необычно тихо. Хоруженко и двое солдат уже почти переползли дорогу, когда из развалин школы коротко секанул пулемет. Хоруженко закричал. Пуля разбила ему колено. А двое других и не ойкнули — наповал. За Хоруженко, всех оттолкнув, полезли Лущак и санитар. Я не успел даже задержать, вразумить Лущака. Мы прикрыли их огнем из РПД…
Я отозвал Лущака, сказал, что Хоруженко здешний, пусть маленько отлежится и отпустим его. Может, доберется до дома. Сорок верст конечно, а вдруг дошкандыбает? Чего ему тут валяться?
К удивлению, комиссар без воркотни принял мое предложение, но велел Левину, чтоб выписал радисту справку, что тот ранен в бою…
Уже после войны, отыскав Хоруженко, я узнал, что добирался он до Крутоярово двенадцать дней, терял сознание, отлеживался в буераках, чуть не умер от голода и жажды. А в Крутоярово — румыны. Мать прятала Хоруженко в подвале. Нога мучила его еще долго, и после войны навалялся в больницах. Кое-как срослось, молод был, что ли, однако нога не сгибается…
Комиссар ушел к Гаджиеву в ту же ночь, принял роту, а Гаджиева отправил с людьми на «Казачий пост». Но они туда не пришли, и — как в воду канули…
…Девятого сентября, когда наши начали штурмовать Город, свой рубеж я сдал командиру какого-то стрелкового батальона. В порыве, в грохоте, на бегу он еще успел пошутить:
— Под расписку сдаешь? Могу написать…
Я махнул рукой…
Двадцать лет потом я искал того комбата. И не нашел. Может, погиб где.
Остатки моих рот выходили по отдельности. В тыловых штабах о нас не слышали, не знали, в спешке большого наступления все двигалось, рвалось вперед, было не до нас, да и нам в ту пору в такой обстановке хотелось только одного: передыха. От батальона почти в шестьсот штыков осталось тогда сто четыре доходяги. Разогнали нас по госпиталям, по запасным и резервным полкам. Так и кончился 1-й СБОН…
На эту пору, когда пишу, в живых числится всего одиннадцать: кто погиб позже под Сталинградом, под Курском, да мало ли где еще, — с пулей не сговоришься, — кто после войны просто помер — за сорок-то лет, господи!.. И в эту исповедь я вписал…»
Петр Федорович закрыл рукопись. Генерал Уфимцев свою книгу тоже, наверное, считал исповедью. Но какая к черту исповедь, если все предназначено для тысяч глаз, как же тут не постараться, чтоб выглядеть?! Рукопись Бабанова, однако, впечатляла. Сколько в ней правды — кто знает? Может, и вся, да только с выгодой сдвинута во времени. Что если уходил Бабанов с людьми из Города вместе со всеми по приказу Уфимцева? А сейчас удобно заявить, что нет, не ушли, а, наоборот, — не сдали Город. И вот гремит по всем инстанциям, доказывает. Сколько после войны возникало свар между партизанскими командирами! Одно и то же событие излагалось по-разному, освобождение какой-нибудь Голопуповки каждый приписывал своему отряду. А какие разночтения в мемуарах маршалов и генералов!.. У Бабанова и Уфимцева сошлось одно: остатки рот Бабанова выходили из Города на трех участках. И Уфимцев — тоже: «…войска выходили по трем направлениям: по шоссе, по грунтовке и в районе моста». Да только вот даты не согласуются: разрыв почти в месяц, который, как утверждает Бабанов, его батальон держал в руках промышленную часть Города до возвращения наших частей. Уфимцев же напрочь это опровергает: «Я приказал выставить в местах вывода войск три заградотряда, пропускать в тыл только то, что движется организованно, колоннами, а одиночек, разрозненные малочисленные группы разоружать». И это — точно. Так, как и то, что именно он, Петр Федорович, лейтенант Силаков, доставил в обком партии весть, что Город будет сдан. Точно, потому что его, Силакова, послали тогда на шоссейку…
…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»