Не встретиться, не разминуться - Глазов Григорий Соломонович 10 стр.


…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…

…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это — через десятилетия…

Профессии у дяди Якова не было никакой. Непоседливость и жажда перемен носили его по стране: сплавщик на Енисее, счетовод на Чукотке в фактории, потом какой-то ветер гнал его в Туркестан. Летели годы, а он все метался, изредка с длинным рублем приезжал в Харьков, где взрослели трое сыновей, непохожие характерами, словно от разных отцов (такими они останутся на всю жизнь — чужими друг другу), да ждала своего доброго легкомысленного мужа тетя Рая — хохотушка, любящая, верная и все прощающая жена, торговавшая в табачном киоске и каким-то чудом исхитрявшаяся кормить и одевать детей, которые много лет спустя будут жить в разных концах Харькова и не видеться по три-четыре года…

Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, дядя Яков обязательно заворачивал в наш городок. На такую встречу из других ближних мест съезжались все родные, двоюродные, троюродные со своими женами и детьми.

Дядя Яков привозил подарки. Хмельной от радости, что всеми любим, от безоглядной щедрости своей он, напевая, распаковывал невиданные по тем временам заморские чемоданы из «Торгсина», лоснящиеся красивой дорогой кожей.

Вот он стоит у окна в белоснежной сорочке. Манжеты болтаются, поблескивают не продетые в петли запонки. Он почему-то в шляпе — широкополая светло-кофейная фетровая. Крепкие на тяжелой подошве с выступающим рантом красно-коричневые штиблеты, поверх них — бежевые фетровые гамаши на пуговках. Перед обедом он идет в «Торгсин», возвращается с патефоном в одной руке и с саквояжем, набитым деликатесами — в другой. За стол садится человек пятнадцать. Мужчины и женщины пьют «Абрау-Дюрсо», а внуков бабушка угощает сладкой вишневой наливкой, смешанной с водой. Наливает ее в крохотные серебряные рюмочки. Бабушка достает их из буфета только на пасху и в честь приезда ее любимого сына Якова. Он рассказывает о своих путешествиях. Ты сидишь, разинув рот, не отрывая восторженных глаз от пухлогубого крупного лица дяди Якова. По кругу идут фотографии. На одной он обнажен по пояс, тени залегли меж буграми мышц. Видимо, очень жарко, он в той же широкополой шляпе. Стоит возле навьюченных верблюдов. А рядом белокурая улыбающаяся женщина в светлом сарафане, в легких туфельках и носочках. На обороте фотографии непонятная тебе надпись: «Корабли пустыни, я и зануда дорогая». Бабушка, прочитав, осуждающе качает головой: «Угомонись, Яша. Сколько можно?..» Он смеется, он рад жизни. Даже сердиться на него нельзя. И все тоже смеются.

Посуда убрана. Дядя Яков торжественно водружает патефон в центре стола, в наступившем молчании заводит ручкой пружину. И в доме у бабушки звучит «Кукарача», «Румба» («Румба хороший танец»), «Лимончики» Утесова. Вертится пластинка, на ее синей этикетке собака перед граммофоном. Дядя Яков погрустнел, сидит, обняв бабушку. А ты, стащив фотографию, где он с верблюдами, выскакиваешь во двор. Там ждут друзья. Они уже знают: что из неведомого далека к тебе приехал знаменитый дядька, путешественник, археолог (это по твоим рассказам). Показываешь фотографию. Кто-то авторитетно заявляет: «Это Каракумы». Ты горд. Тебе всегда хочется как-то сравняться с друзьями. У одного дед орденоносец, герой гражданской, у другого отец капитан дальнего плавания, у третьего — сотрудник угро. А твой отец только маркшейдер…


Позже желание гордиться хоть кем-то, хоть знакомством с Костей Папалекси, потребность, чтоб тебя заметили даже за чужие заслуги, становится постыдной. Но боже мой, когда это произойдет!..

Дядя Яков исчез внезапно и навсегда. При тебе о нем старались не говорить. Бабушка и тетки плакали и шептались тайком, ездили зачем-то в Киев, папа твердил им: «Не верю». Он стал хмур, нервен, раздражителен, а мама почему-то каждый вечер ждала его с работы на улице, у ворот, чего прежде ты не замечал. Постепенно в семье поселилось таинственное тягостное молчание, имя дяди Якова не упоминалось. То, о чем ты догадывался, было расплывчатым, неясным, как бы не имевшим отношения к реальной твоей жизни, где была радость физкультурных парадов. И дядя Яков стал забываться, потом и вовсе выпал из твоего существования: ты защищался от чего-то страшного, постыдного, но непонятного. Забыть — так было удобней. Пусть будет, как всегда: дядя Яков опять уехал куда-то далеко путешествовать…

Сперва искреннее неведение, потом испуганное желание не знать, потому что бегал два три раза смотреть фильм «Большая жизнь» о чудесных парнях-шахтерах, о том, как им мешают давать рекорды враги народа, шпионы и диверсанты, которых возненавидел и сам готов был убивать…

Магия слов, их коварное насилие над свободой выбора… Опьянение победой в 1945 году. Тебе двадцать два года. И уже не вспоминался исчезнувший давно дядя Яков. И не приходила в голову мысль, что у многих был свой «дядя Яков»… Почему же не верил пленным немцам, когда они говорили, что не ведали о концлагерях в Германии и о том, что в них творилось?..

Вас называли «винтики». После все дружно обиделись за это прозвище. И разом захотелось позабыть, что вы и были добровольными винтиками, скреплявшими, сцепливавшими рычаги, колена, рычажки, шестерни, чтоб у механизма не было сбоев, гордились этим, даже считали себя счастливыми, что выпала такая завидная судьба; участвовать во вращении колен и шестерен того механизма. Вас смазывали время от времени, и вы истово работали. У одних резьба изнашивалась, — не выдерживали усилий, не оправдывали надежд, — их изымали, они исчезали, их заменяли. Другие же наоборот — у них от верчения резьба самозатачивалась и закалялась, и они радостно самонарезом шли вглубь по живому телу жизни…

Вот тут Петр Федорович и дошел до упора в своих размышлениях: «Существовала обратная связь: нас делали такими, какими потом мы готовы были оставаться…»

Но как все это объяснить Алеше? Как соединить в его уме все пласты времени? Куда толкнет их, молодых, это незнание или полузнание? За кем пойдут? Неужто за теми, кто использует их самоуверенное социальное равнодушие, чтобы удержать свое время в новом?..

20

Петр Федорович журил себя, что, поддавшись соблазну, выписал такое количество газет и журналов: не успевал прочитывать. Стопка их лежала на телевизоре, придавив постепенно оказавшуюся внизу рукопись Бабанова. Он заглянул — сто двадцать семь страниц!.. Ничего себе!.. Надо решить: станет ли вообще читать? Одно казалось странным — упорство, упрямство, настырность Бабанова: вернули из одного издательства, он — во второе, затем — в третье. В каждом случае рецензенты — военные историки. Казалось бы, — все ясно, откуда во всех трех случаях быть предвзятости?! Бабанов не успокаивается, пишет маршалу Гречко, Брежневу. И тут — ничего. Черта подведена, можно угомониться. Но, как одержимый, теперь вот велел сыну прислать ему, Силакову. Какая-то паранойя… А, черт! — Петр Федорович отбросил газеты на диван, взял бабановскую рукопись, помедлил, все еще колеблясь, напуганный ее объемом, перебросил, подцепив на ощупь страниц сорок, пробежал по диагонали, затем еще отхватил столько же, прошелся взглядом по абзацам, закрыл рукопись и, прижав очки плотнее к глазницам, заставил себя начать с первой строки…


«…Стены глубокого яра были просечены пересохшими каменистыми трещинами-промоинами. Здесь мы и собрались — измордованные, ободранные, уставшие, голодные, вырвавшиеся из окружения или выбитые со своих позиций немцами. Такая же картина и в ближней лесопосадке. Сотни солдат из разных частей. Все перемешалось. Паника, суета, суматоха, отупелость. Командиры метались, искали своих бойцов, солдаты — своих командиров. Во многих ротах осталось по десять-пятнадцать человек. Полно раненых. Повсюду звяканье пустых котелков, оружия, галдеж.

Яр удобен — не залетали пули. Но нащупай немцы это место минометами, — всем хана, мышеловка. Похуже тем, кто в лесопосадке. Иногда немцы били по ней из своих крупнокалиберных МГ.

Многие вырыли себе окопчики, устраивались, нужно было передохнуть, перевязать раны. Однако никто не знал, что делать дальше. В душе каждого солдата жила вера: командиры знают, что-нибудь придумают, на то их и поставили командовать, отвечать за солдатскую жизнь. Но что мы знали?..

Яр удобен — не залетали пули. Но нащупай немцы это место минометами, — всем хана, мышеловка. Похуже тем, кто в лесопосадке. Иногда немцы били по ней из своих крупнокалиберных МГ.

Многие вырыли себе окопчики, устраивались, нужно было передохнуть, перевязать раны. Однако никто не знал, что делать дальше. В душе каждого солдата жила вера: командиры знают, что-нибудь придумают, на то их и поставили командовать, отвечать за солдатскую жизнь. Но что мы знали?..

Потолкавшись в яру и не найдя никого из своих, я отправился в лесопосадку. Здесь и наткнулся на старшего политрука Андрея Захаровича Лущака. Сидел он у костра среди солдат. Гимнастерка была разодрана от манжеты до локтя, политрукская звезда подпоролась, и Лущак пришивал ее черной ниткой. Плотный, коренастый, с кривоватыми ногами кавалериста, он щурил воспаленные слезившиеся глаза. Он никогда не улыбался, горячий, несдержанный, иногда свирепый, матерился через каждые три слова. Лущаку было незнакомо чувство справедливости, целесообразности, трезвого расчета, он знал только волю приказа. Пистолета не носил, признавал наган. Прощалось ему все за личную храбрость.

Лущак был кадровым, из старшин, по лестнице званий и должностей поднимался туго, мешали малое образование и неуживчивый характер…

— Ну-ка, отойдем, — сказал он, заметив меня. — Что собираешься делать? Дальше вот так, табуном?

— А ты?

— Это же разложение! И я не допущу!..

— Тут, наверное, есть кто-то и постарше нас по званию и по должности, — сказал я.

— Надо собрать всех командиров, пошли!

Сколотилось нас человек двадцать, разных родов войск, больше — пехотинцев. Старшим по званию оказался капитан. Расселись на вырубке, возле просеки. Никого не спрашивая, в центр вышел Лущак.

Как сейчас помню первый наш разговор.

— Что, герои, наложили в штаны и ждете, пока высохнет? Мать вашу… А потом что? По домам? Немец вам демобилизацию объявил? — спросил Лущак.

— Ты чего собрал нас? Оскорблять? — поднялся командир в танкистском комбинезоне. — Ишь, Чапаев нашелся! Да пошел ты! Я сам старший политрук!

— Чего он вообще в круг вылез? — поддержал кто-то.

— Фамилия?! — гаркнул Лущак.

— Иванов, Петров, Сидоров, — огрызнулся тот.

Чем бы кончилось, бог знает. Но тут на просеке заурчал мотор, подкатила полуторка, на ней торчали уже безлистые, пересохшие маскировочные ветки. Из кузова выпрыгнули три автоматчика, а из кабины — полковник, лицо в пыли. Мы поднялись. Полковник, фамилия его была Губанов, оказался заместителем командующего. Он поинтересовался, сколько нас всего, кто старший по званию. Вперед вышел капитан, доложил обстановку и чего мы здесь кучей. Узнав, что в яру и в лесопосадке человек шестьсот, Губанов приказал за ночь создать батальон — собрать людей, разбить на роты и взводы, расставить командиров. Кто будет пытаться уйти — расстреливать на месте. Капитана он и назначил комбатом, танкиста-политрука — комиссаром, а старшего лейтенанта с перевязанной шеей, штабиста из артполка — начальником штаба. Велел проверить наличие ПТР, боеприпасов, пулеметов, организовать санчасть. Благо среди нас оказался военфельдшер, младший лейтенант Левин. Все должно быть готово к пяти утра. К этому часу полковник пообещал прислать машину с оружием и грозно велел, чтоб к шести нашего духу тут не было. Разъяснил капитану по карте задачу батальона: дорогой двигаться к окраинам Города, войти, добраться до завода «Сельмаш», который немцы вроде прошли сегодня в полдень с ходу. Нам вменялось выбить их и закрепиться до особого распоряжения. Оперативно мы вступали в подчинение 12-й курсантской бригады, занимавшей оборону на высоте «Казачий пост».

Полковник Губанов уехал, а мы молчали, думали: шутка ли — за ночь сформировать батальон!

Думал я и о том, что до войны не раз бывал в этом Городе, тут жил отец, они с матерью разошлись, но мы с сестрой ездили к нему часто на школьные каникулы. Я облазил здешние сады и пляжи, проходные дворы. Я любил этот Город, его широкие улицы с асфальтом, новые дома с колоннами, кинотеатры, запах рыбы в грузовом порту. Последний раз ездил сюда уже после окончания училища в 1940 году на похороны отца. Он работал на электростанции, и во время профилактических работ его убило…

В шесть пятнадцать батальон случайно, спешно родившийся в суматохе и суете из остатков разных частей и подразделений, был уже на марше. Людям выдали по пятьдесят граммов сала, сухари, пшенный концентрат. Шли по степной дороге.

Обогнув порыжевшие курганы, свернули на северо-запад, к Городу.

Впереди, на малом ходу, тарахтела полуторка с ящиками боеприпасов, продуктов, затянутых брезентом. Поверх сидели комбат, комиссар и начштаба.

— Чего мрачный? — подошел ко мне Лущак. Мы зашагали рядом. — На, покури, — протянул измятую пачку «Беломора».

Узнав, что я бывал в этом Городе, что здесь похоронен отец, Лущак сказал:

— Ну вот, посетишь могилку. А убьют, тоже вроде повезет — в одной земле лежать будете.

— Не каркай, — ответил я…

Когда тронулись после недолгого привала, впереди замаячило облако пыли — навстречу со стороны Города двигались войска. Солдаты, сидевшие на артиллерийских передках, в машинах, на бортах нескольких танков, в пешем сломавшемся строю, были угрюмы, лица измождены, обросли щетиной, одежда выгоревшая, с разводами высохшего пота на спинах. Мы поняли: из пекла идут. Посторонившись, смотрели на них, а они почти без интереса на нас — таких же измотанных боями, окружениями, бегством, тяжелыми оборонами. Войска шли долго, много их было. «Куда же они? Почему уходят из Города? Зачем же мы — туда?» — наверное, подумал каждый из нас…

Вооружен наш батальон был слабенько, — автоматов мало, в основном трехлинейки и СВТ[4] — паршивенькая винтовка, капризная, боялась пыли, иные пообматывали затворы тряпьем. Правда, полковник Губанов прислал несколько ПТР, станкачей и РПД, снабдил и одной рацией для связи со штабом 12-й курсантской бригады. Нес ее на себе молоденький радист Иван Хоруженко.

Встречная колонна ушла уже за курган, когда нас накрыл внезапный артналет. Видимо, немцы спохватились и лупили вдогонку колонне, но досталось нам: четверо убитых и восемь раненых. При первых же разрывах комбат, комиссар и начштаба, спрыгнув с машины, махнули в степь. Тут и настигло их одним разрывом — комбата наповал, начштабу перебило ногу, комиссару размозжило плечо, погиб и командир первой роты лейтенант Мудрик.

Едва все утихло, Лущак, зачем-то выхватив наган, крикнул:

— Слушай меня! Передать по цепи: командиры рот и взводов в голову колонны! — И, поманив меня наганом, тихо сказал: — Будешь комбатом и начштаба, а там разберемся…

Я не успел ничего ответить, к Лущаку уже подбегали люди.

— Никакой паники! Вот новый комбат и начштаба, — указал на меня. — Он житель этого Города, что для уличных боев… сами понимаете. А я ваш комиссар. Трусов и паникеров расстреляю собственноручно… Командиром первой роты вместо убитого Мудрика будет старший лейтенант Гаджиев.

Лущак приказал машину разгрузить, вытряхнуть из вещмешков весь хлам, противогазы выбросить и все набить патронами. Остальное на плечи. Затем он обыскал убитых, собрал их документы, взял у раненого начштаба пачку похоронок и заполнил. Корешки и остальные похоронки сунул себе в полевую сумку…

Обстоятельства сложатся так, что больше ни одной похоронки мы не отправим…

Убитых и раненых погрузили на полуторку. Заполненные похоронки Лущак отдал уже бывшему комиссару — раненому танкисту, которого усадили в кабину.

Машина развернулась, и Лущак приказал шоферу догнать скрывшуюся уже за курганом колонну, найти старшего, доложить, сдать убитых и раненых…

Возле элеватора мы сделали последний привал. Лущак собрал командиров. На кратком совещании мы и назвали себя: 1-й СБОН — сводный батальон особого назначения. Мы оказались и вправду сводными, кто откуда, с бору по сосенке; и особое назначение — толком не знали, зачем послали нас сюда.

Пока перекуривали, Лущак пошел осматривать контору элеватора. Что он в полуразрушенном здании хотел найти — бог знает. Надо сказать, что командиры сразу невзлюбили Лущака. Помню, как зло тогда шутили:

— Сердитый у нас комиссар. Видал, какие красные глаза у него?

Но я-то знал в чем дело. У Лущака действительно были красные глаза, словно сосуды полопались, и взгляд казался свирепым, страшным. Еще на марше он объяснил мне, что это у него всегда в мае-июне, когда тополиный пух, а еще в конце лета, когда ветер несет из степи какую-то травяную пыль…

Пока Лущак делал вроде все правильно. Не нравилось мне только, что он груб с командирами. Я сказал ему об этом, но в ответ услышал неожиданное:

— Ничего, их надо объединить, хоть бы злостью против меня сплотить…

Назад Дальше