XIII
Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой бескровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.
В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжёлое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход её страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли её братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперёк шёл какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперёк подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»
Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.
Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в её душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряжённая ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в чёрном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.
Оля несмело подошла к ним.
— Господа, — сказала она дрожащим голосом, — вы куда едете? Дама и офицер смотрели на неё и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:
— За армией… А вы куда?
— Ах! Боже мой! — воскликнула Оля. — И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. — Вы кто же будете, моя милая? — снисходительно спросила дама. — Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.
Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.
— А… — сказал офицер, — это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.
— Да, — сказала Оля, — на Павловском шоссе.
— Садитесь, мы вас подвезём, — сказал офицер.
Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.
Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холёное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трёхцветной нашивкой и не понимала, почему он не идёт там же, где шли её братья, где шёл Ермолов и все другие офицеры.
Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили её пить чай. Офицер представился ей и представил её своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.
— Адьютант генерала Пестрецова, — гордо сказал он. — Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его ещё в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, — Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.
Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.
Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть своё место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжёлые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…
XIV
Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в её карие, огнём горящие глазки и на прочную упругость её загорелой, покрытой пушком щёки.
Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось её слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.
— Странно, Погорельский, — говорил он, — мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и всё-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, её надо только уловить.
— Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, — не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.
— Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернётся к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ — загадка. Он ещё своё слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, — говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.
— Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюём, — хмуро сказал Погорельский.
— Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм — это муки рождения нового. Всё новое: мораль новая, государственный строй новый, всё, всё, язык, буквы, стихосложение, искусство — архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы — все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио — на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.
— Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.
— А почему нет?.. — горячо воскликнул Катов. — Не прямо, понятно, на головах, но всё-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?
— А как же без неё-то?
— Масонство… Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу… Или вот ещё это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?
— Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?
— Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество — государство.
— Да ведь это не вперёд, а назад, — сказал Погорельский.
— Как так?
— Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, — сказал Погорельский.
— Мы уже часть пути прошли, — с увлечением говорил Катов. — Поставьте рядом «Явление Христа народу» Иванова или брюлловское «Разрушение Помпеи» с «Убийством сына Иваном Грозным» Репина и вы поймёте, что отсюда шаг — и мы подойдём к декадентам, а потом и к кубизму.
— Большой шаг, — сказал Погорельский.
— А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, — они продолжили: — совдеп, совнарком, исполком, — ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.
— Сумасшествие…
Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.
Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, тёмные колонны идущих полков, и её сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для неё эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?
— Большой шаг, — сказал Погорельский.
— А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, — они продолжили: — совдеп, совнарком, исполком, — ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.
— Сумасшествие…
Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.
Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, тёмные колонны идущих полков, и её сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для неё эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?
Она старалась, чтобы в узком кузове подводы её платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офицера, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?
Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спросила его:
— Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Армию?
— Я не пошёл в неё, а меня пошли в неё, — засмеявшись, сказал Катов. — Я ещё никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?
Оля не сказала ничего.
На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.
— Вам не нравится моё пение, Ольга Николаевна, — сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заметила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.
— Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, — сказала она, — почему вы не в строю?
— Я ещё не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, — отвечал Катов.
— А! — сказала Оля и взялась за дверь.
— А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, — договорил Катов.
Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колотилось в груди.
XV
Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далёкой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.
Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными крыльями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из коринки — пятикопеечные, другие — маленькие, с восьмёркой из теста вместо туловища — полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие булочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчёркивая её, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмёрзли, чёрные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в маленькую церковь.
Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьёв, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнажённой мостовой. Выходил старый иеромонах в чёрной рясе и тускло блестящей серебром епитрахили, и слышались смиренные слова: «Господи и Владыко живота моего!» Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, тёмной церкви и тихой молитвы.
«Где всё это теперь? Кто отнял всё это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, — потому что не до того теперь».
Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Креста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная речушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинувшееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крышами, как паутиной обтянутыми тонким переплётом ветвей фруктовых садов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артиллерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.
В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой лёгким паром, поднимающимся от земли, маячат тёмные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажется-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают весёлыми белыми шариками дымки разрывающихся шрапнелей. От села трещит пулемёт, два пулемёта работают над греблей у дорожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.
У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их братья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в бинокль и восторженным голосом передаёт о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лёжа на земле под шинелью.
Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в чёрной земле глухой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровному и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.
— Хорошо идут! — говорил Погорельский. — Не стреляют.
— Стрелять нельзя, — слабым голосом отзывается лежащий доброволец, — У нас всего по тридцати патронов роздано… Возьмём и так! — со вздохом говорит он.
— Что, очень больно? — спрашивает Оля.
— Больно, ничего, — поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. — Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!
— К реке подходят, — восторженно говорит Катов. — Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.
— Ах, упал один, — болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.
— И то упал, — раздаются голоса. — Упал…
— Нет, встал. Идёт… Снова упал… Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал… Нет… лежит… Не двигается.
— Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по сухой траве кровавый след, к обозу подошёл пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.
— Братцы! — воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, — православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шёл, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!
Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.
Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.
— Давай винтовку! — крикнул он. — Давай патроны! Сёстры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмём.
— Возьмём, родный! Возьмём! — говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. — Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.
Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошёл нетвёрдыми шагами вниз по спуску.
— Куда вы, Ермолов? — крикнула Оля.