Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошёл нетвёрдыми шагами вниз по спуску.
— Куда вы, Ермолов? — крикнула Оля.
— И правда, Ольга Николаевна, — ответил раненый, — там теперь каждый штык на вес золота.
Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:
— Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.
Свежий ветер, дувший с села, донёс негромкое, но дружное «ура!».
— Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Ещё… ещё… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!
— А вы, Дмитрий Дмитриевич, — блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. — Вы-то что же?!
Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда ещё он не видел такой красоты. Ветер растрепал её волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце чёрных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.
— Я что ж, — растерявшись, проговорил Катов. — Ну, куда же я пойду! Куда я годен.
— Вы офицер, — задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, — вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..
Но Катов уже оправился.
— Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…
— Молчите! — крикнула Оля. — Ради Бога молчите!.. Вы просто… — шкурник.
— Па-а-звольте, — начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремлённые на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошёл в сторону.
Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:
— Обозу приказано двигаться на ночлег вперёд. Наши взяли селение! Все обратились к нему.
— Там их набили, страсть… — задыхаясь говорил он. — Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!
— А наших много легло? — спросил кто-то.
— Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чёса задали, не догонишь…
Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.
— Господа, — сказал кто-то. — Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.
XVI
Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стёклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулемётным огнём. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.
Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:
— Ах, братец!..
— Ну что, братец! — со страшной злобой заговорил пленный. — Рад? А? Ну расстреливай брата, наёмник французских капиталистов! А? За помещичью землю дерётесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!
— Не разговаривать там! — грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. — Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!
Лосев мрачно затих.
По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Её бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на её глазах солдаты-дезертиры сожгли её имение, привязали её отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На её глазах солдаты насиловали её мать и её двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив её, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал её историю. Её считали ненормальной за её суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед её сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, чёлки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила её нежные, ещё пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили её мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты её руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение её воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, её желания.
Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.
Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные её знали.
— Это что за звери? — спросила она.
— Комиссары, — отвечал высокий худощавый кадет.
— Отчего же они не расстреляны?
— Не могу знать, — хмуро сказал кадет. — Видно, некому.
— Вы слыхали приказ Корнилова. Война идёт на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.
— Слыхали, — потупляя глаза, проговорил кадет.
Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчётливым движением отстегнула большой тяжёлый маузер, висевший у неё на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.
Комиссары смотрели на неё, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под её мрачным взглядом. В нём эти слуги интернационала, ещё вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие её гвоздём к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мёртвый, — прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.
— Отойдите, господа, — тихо сказала баронесса караульным. — Не мешайте совершиться суду Бога.
На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому ещё там и тут гремели выстрелы, её слова прозвучали глубоко и чётко.
Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряжённым лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.
Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все двенадцать.
Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с тихим вздохом, подобным вздоху удовлетворённой страсти, подобрала поводья и, ещё раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею большевиков, шагом поехала по селу…
XVII
Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колёс, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.
— Это Георгиевский полк?.. Корниловцы — с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадёшь..
Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадём… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..
Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадём… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..
Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.
— Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…
Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.
— Видали, что с церковью сделали? — оживлённо рассказывал загорелый юнкер. — Я вошёл, ещё светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.
— Жиды, — отозвался от стола мальчик-кадет.
— Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнёт ругаться над религией.
— Дьявол радуется и руководит им, — сказал юноша.
— Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.
— Нет, дьявол, — убеждённо сказал первый.
Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.
— Дьявол? — спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. — Вы верите, Сторицын, в дьявола?
— Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви — лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклонённую впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки её, обтягивающие её формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза — на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идёт от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.
— А зачем поют такие вещи? — сказал молодой прапорщик. — Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.
— Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, — раздались голоса с разных концов хаты.
— Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй — это твоё дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твоё дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет моё правило: живи и жить давай другим.
— Вы большевик или толстовец, — сказал Сторицын.
— Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, — сказал Беневоленский.
— Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? — сказал Сторицын.
— Ну?
— Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздём к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоём с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.
— Он и есть святой мученик, — сказал кадет.
— Беневоленский, — сказал Сторицын, — вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжёлые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?
— Где он?! Скажите — где он. Господа! Это мой — отец! — вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.
В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодёжи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошёл, проталкивая перед собою толстую бабёнку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.
— Господа, вот нам и хозяюшка, — сказал он. Бабёнка осматривалась кругом и недоумевала.
— Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?
— А то кто же?
— Так казали, що вы кадети.
— Кадеты мы и есть.
— Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.
— То-то, тётка! Давай угощенье.
Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.
— Господа, — сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ёжиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, — господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…
— Мы молоды, — тихо заговорил юноша-студент. — У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришёл бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать её в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!
— У нас, — задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, — было имение. Дом-дворец построен ещё при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него всё, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что учёные всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести вёрст все население бесплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все бесплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошёлся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашёл ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разорённого склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришёл сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.
Все молчали. Румяный кадет принёс котёл с дымящимся картофелем и каравай хлеба.
— Не все красные черти слопали, — весело воскликнул он, — осталось кое-что и нам.
Добровольцы придвинулись к столу.
Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.
— У меня, — сказал он, — не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнёздышко в наёмной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, — о, не уники — а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплётах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был тёплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог её найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!