— Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это моё убеждение.
— Плехановская тактика, — насмешливо сказал Зоненфельд. — Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров, другая для евреев и еврейских женщин. Вы — большевик. Ленинец. Вам кровь — ничто. Мне же, товарищ, всяко убийство противно и противоестественно, и поэтому оставим этот разговор.
— Первое — казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе — бессмысленное дикое убийство, русское зверство, — горячо возразил Зоненфельд.
— Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против неё, — сказал Верцинский усталым голосом.
— Оставьте, господа, — вмешался командир полка, — теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.
— Нет, я филолог и латинист.
— Ну, всё равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, — сказал командир полка.
— Зачинщикам и главным виновникам — смертная казнь, — начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:
— Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните моё слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.
— Оставьте, товарищ, — ласково сказал командир полка. — Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за всё это.
— Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.
— Господин полковник, — сказал Зоненфельд, — я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.
— Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, — устало сказал Верцинский. — У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.
— Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, — сказал командир полка. — Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идёт меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемёт променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донёс в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемёт утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определённо заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но всё ещё ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идёмте, — и командир Павлиновского полка откланялся Верцинскому.
Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.
Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчёта. «Я-то при чём, — мысленно говорил Верцинский, — оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», — думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», — думал он. — У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, — но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чём в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», — почти громко говорил он…
«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили её, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты — русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флёром красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, — это дворцы? Дворцы?»
«Казимир Казимирович, — обратился он сам к себе, — я вас спрашиваю. «Бей жидов!» — вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»
Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел её, когда бежал на мост из дубового леса.
Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными чёрными глазами, опушёнными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли её. Алые и Пёстрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в чёрных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребёнка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своём бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»
«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова — все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? — какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»
Верцинский сел на постель. Все тело его ломило страшной ломотою, лихорадка била его. «Это оттого, — сказал он, — что я не снял эти проклятые побрякушки», — он стащил с себя амуницию, снял шинель, одежду, сапоги и остался в одном белье.
«Веруешь ли ты во что-либо? — спросил он сам себя. — В Бога, например, веруешь?» И твёрдо сказал: «Нет, не верую, потому что если поверю в Бога, то поверю в будущую жизнь, а поверю в будущую жизнь, стану бояться, стану рабом, свободный человек не может веровать в Бога. Религия — это опиум для народа».
«А как же девчоночка-то? Был бы опиум, не было бы и девчоночки?»
«А что такое она? Что такое старик и старуха с их бешеным горем?.. Ну, было и прошло. Пройдёт неделя, и опять считать копейки и рубли и в виде утешения ходить и плакать на могилу. Все вздор. Ну, убили Козлова? Скажите, какое преступление! А то, что послали в окопы на Лесищенский плацдарм и там газами задушили шесть тысяч человек, — это не преступление? Почему Царское правительство, объявляя или принимая войну, право, а рядовой Савкин, размалывая прикладом лицо подполковнику Козлову, не прав? Почему полковник Саблин, ведущий в атаку на батарею, на верную смерть дивизион рабов, — герой, и его награждают Георгиевским крестом, а матрос, двинувший полк свободных солдат на убийство и насилие, на такое же убийство, ибо мёртвым-то всё равно, — преступник? Почему Саблин, овладевший Марусей, — принц… Да… Так, говорил Коржиков, она называла его, а солдат, овладевший девчоночкой, — зверь и насильник? Результат и того, и другого всё равно — смерть».
«Вот в смерть я верю, а в Бога… нет».
«И что такое Бог? Бог бессилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка — их дело».
«И что такое Бог? Бог бессилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка — их дело».
«Они сказали — и вместо тихого песнопения и очарования религии — девчоночка с розовыми ножками и садизм… А что? Не глупо придумано. Ха… ха… ха!.. Вот они-то боги, и если кому веровать и кланяться, так им… Ха… ха… ха!.. Им, семидесяти таинственным!..»
Верцинский повалился на койку, натянул на голову шинель и старался заснуть. Но все казалось ему, что призраки наполняли землянку, все слышались полузадушенные стоны, крики и вопли, и он туже натягивал на голову шинель. Наконец ему показалось, что он забылся на одну минуту, и сейчас же почувствовал, что землянка полна народом, что его трогают, тащат с него шинель. Он в испуге сбросил с лица шинель и открыл глаза. И точно, землянка была полна людьми.
В узкие стекла окна и в раскрытую дверь входил ясный солнечный рассвет. В сизом воздухе землянки, наполняя её всю и покрывая лестницу, толпились солдаты. Они были бледны, от них пахло потом и прелым запахом проморившегося всю ночь без сна человека. Они совали какие-то записки Верцинскому и говорили:
— Господин капитан, вот вам списки зачинщиков по ротам. Больше все вторая рота виновата, а мы, ей-Богу, ни при чём. Мы, вот те Христос, освободить желали, а чтобы такое с евреями, мы даже убежали. И вот сапоги его принесли, носите, господин капитан. Потому сапоги добрые, и мы, чтобы ежели что взять, да ни Боже мой. Сейчас ребят отправляем, похоронить чтобы, значит, жертвы революции этой самой. За батюшкой думаем послать. Под присягу пойдём, — ни сном, ни духом не виноваты. Ей-Богу! Как перед Истинным. Одна вторая рота. Да вот ещё матрос. Кто его знает, откуда взялся!..
Верцинский смотрел на них, и дикая улыбка сумасшедшего кривила его рот со сбритыми усами.
— Пошлите все в штаб дивизии. Я ничего не знаю, — сказал он.
— Слушаем, господин капитан, — послушно сказали солдаты и стали выходить из землянки, и вместо них косые лучи праздничного, весёлого летнего солнца ворвались в неё, и с ними вместе вошёл весёлый писк ликующих лесных птиц.
Верцинский повалился на койку и заснул крепким сном без сновидений. Он привык не спать по ночам, а спать днём...
XX
В штабе корпуса дело об убийстве командира полка и офицеров и о погроме посада Далин решили передать не судебному следователю по особо важным делам, а в армейский съезд, и командировать для выемки виновных комиссара армии с полком казаков и пулемётами. Это дело было не единичным и исключительным. Подобные эксцессы уже были в разных местах, и практика показала, что посылка следователя ни к чему не приводила. От военного министра Керенского были преподаны для таких случаев указания и рекомендовано действовать с полной осторожностью, дабы напрасно не раздражать солдат.
Армейским комиссаром был прапорщик Кноп. Революционная волна сделала его сначала делегатом полка в совет солдатских и рабочих депутатов, потом он попал в исполнительный комитет этого совета, так называемый исполком, и после апрельского переворота, в котором Кноп играл видную роль, руководя солдатами, он был послан комиссаром в армию. Солдаты его считали своим — он был членом совдепа и исполкома, значит за ним были большие заслуги перед народом и революцией.
Попав на фронт, Кноп увидал совсем не то, что ожидал. Он попал как раз к июльскому наступлению на Тарнополь и к прорыву, подготовленному Керенским и руководимому Корниловым. Он видел восемьдесят офицеров, которые кинулись вперёд с красными флагами, и все полегли пол выстрелами своих солдат, стрелявших им в спину. Он видел взбунтовавшийся руководимый Дзевалтовским Гренадерский полк, он видел бегство сотни тысяч людей, убийства, насилия и грабежи, равных которым не знала мировая история.
Кноп открыто стал на сторону начальства. В пространном докладе он доказывал, что революция пошла по ложному пути, что надо восстановить авторитет старших начальников, надо вернуть дисциплину, хотя бы ценою смертной казни. Параллельно с этим он считал необходимым увеличить власть и влияние политических комиссаров. Тот самый Кноп, маленький смутьян, боровшийся против внутреннего порядка в Запасном батальоне и капитана Савельева, певший куплеты на вечере графини Палтовой, стал теперь равным командующему армией. В его распоряжении были автомобили, если при нём не было адьютантов, то зато подле него всегда вертелись услужливые члены местного совдепа и армейского комитета, готовые подслужиться своему. Корпусные командиры, начальники дивизий и командиры полков — одни игнорировали его, другие заискивали перед ним, ища у него помощи и надеясь через него восстановить разрушившиеся полки. Было отчего закружиться и более крепкой голове, чем у Кнопа. Кноп стал важен. Он оделся в Петербурге у лучшего портного, сшил себе элегантный френч, рейтузы и копировал в речах и манерах своего кумира Керенского.
Когда в штабе армии стало известно о кровавой расправе в Морочненском полку, Кноп явился на заседание местного совдепа, сделал огненный доклад, заручился поддержкой совдепа и обещанием утвердить все его постановления. По телеграфу было сообщено в штаб корпуса, что он едет, и лучшая машина армейского гаража дана в его распоряжение.
Корпус, которым командовал старичок, не умевший отличить фокса от мопса, первый раз принимал у себя комиссара, и встречать его решили, как самого командующего армией. Почётного караула не выставляли, но всем командам штаба было приказано выйти на улицу и не строем, но группами, встречать комиссара.
— Да смотрите, — говорил командир корпуса, — чтобы у всех были красные банты, а то, знаете, наша солдатня, она совсем не сознательная. Тогда генерал Саблин запрещал, иной и теперь побоится.
— Если господин комиссар вздумают поздороваться, — спрашивал заменивший Давыдова исправлявший должность начальника штаба подполковник Стралжковский, — как отвечать прикажете?
— Гм… — задумался командир корпуса. — Как думаете, господа? — «думаю, надо что-либо демократическое. Товарищ комиссар? Хорошо будет?
— Я думаю, удобно ли будет — «товарищ», — сказал командир комендантской роты, старый капитан, переведённый из уездной полиции. — Всё-таки это комиссар. Начальство в некотором роде. И потом к слову «товарищ», не подойдёт «здравия желаю».
— Вы, Иван Антонович, всё-таки совсем ещё старорежимный человек, — сказал Стралжковский, — никаких «здравия желаю». «Здравствуйте товарищ комиссар».
— Я думаю, — сказал командир корпуса, — «Здравствуйте, господин комиссар», будет лучше. Он, говорят, совсем молодой человек, и ему это польстит.
— Репетировать прикажете? — спросил Иван Антонович, — чтобы, значит, в голос отвечали.
— Нет. Да вы знаете, пожалуй, даже и лучше не в голос, — картиннее и демократичнее. А, впрочем, Бог даст, и не поздоровается, — сказал командир корпуса.
Комиссара ожидали к десяти часам утра. К этому времени прибыл казачий полк. Казаки ухарски, с песнями проехали через деревню и у них был такой вид, что никак нельзя было угадать, на чью сторону они станут. Командир казачьего полка, пожилой полковник в красивой черкеске, украшенной серебром, и в богатом оружии заехал в штаб. Там был приготовлен чай для комиссара и, хотя всем хотелось пить, никто не начинал в ожидании Кнопа.
— Ну, как ваши? — спросил командир корпуса у казачьего полковника.
— Кажется, настроение хорошее. Утром офицеры с ними беседовали, возмущались поступком солдат, говорили, что такие безобразия и погромы недопустимы в свободной армии. Что нам делать нужно?
— Надо потребовать, чтобы выдали зачинщиков, их, считают, двадцать человек, арестовать их и доставить в штаб, — сказал командир корпуса.
— Сопротивления не встретите, — сказал Стржалковский. — Они образумились и покаялись. Все зачинщики ими выданы. Это все заварила вторая рота. В ней и произведёте чистку. С такими молодцами, как ваши, ничего не страшно. Вы как-то сумели вид сохранить, и лошади у вас в порядке. А наши — совсем расползлись. Шинель оденет — хлястика сзади нет, рубахи перестали стирать, биваки загажены. Как ещё болезней до сего времени нет, удивляться надо. А лошадей в ординарческой и пулемётной командах кормить и чистить отказались. Офицеры ходят и сами корм раздают. Скажешь им что, норовят вдвое ответить.
— Нет, у нас ещё, слава Богу, до этого не дошло. Даже честь отдавать офицерам сами постановили.
— Да, сознательный народ, казаки. Не то что наши, — вздохнул сидевший в углу полковой командир.