Косте библиотека казалась какой-то современной церковью. Тихо, торжественно в больших высоких залах. Пахнет книгами. На длинных, массивных вековых столах - лампы с зелеными абажурами. От каждой - круг, и в круге склоненная голова. Время от времени кто-нибудь встает, тихо собирает книги и тихо, на цыпочках, проходит между столами. Склоненные головы остаются склоненными.
Они вошли в братство склоненных голов. Подолгу рылись в каталогах, разыскивая интересные книги. Что-нибудь подиковиннее. Сегодня это был Фрейд, завтра - Эйнштейн. Китайское искусство... История магии и колдовства...
Они делились своими находками.
- Послушай, что я сегодня прочел, - говорил, например, Костя. - Это из записей Джироламо Кардано. Автора знаменитой формулы Кардано, которую он, кстати, стащил у Тартальи...
- И карданова подвеса, которого он, кажется, не стащил...
- Того самого. Так слушай, что он пишет, этот Кардано: "Я обладаю от природы философским и способным к науке умом. Я остроумен, изящен, приличен, сладострастен, весельчак, благочестив, верен, друг мудрости, мыслящий, предприимчив, любознателен, услужлив, соревнующ, изобретателен, учен своими собственными усилиями, стремлюсь к чудесам, хитер, ожесточен, сведущ в тайнах науки, трезв, работящ, меланхоличен, коварен, предатель, колдун, маг, несчастный, не любящий своих, склонен к одиночеству, противен, строг, предсказатель, ревнивец, шутник, клеветник, податливый, изменчивый - вот какие во мне противоречия характера и поведения".
- Это ты к чему мне показываешь?
- Просто интересно.
- Ох, врешь. Это ты про меня, сукин сын.
* * *
В общем, Костя был, пожалуй, даже счастлив, если вдуматься. У него была Циля. У него был Юра. У него был дом - та самая комната, в которой так и не собрались переменить обои - светлые, в крупных косых клетках. И у него была тетя Дуня. Его семья - Циля и Дуня. Здесь он был спокоен. Здесь все было твердо.
А ведь он стремился к твердости, устойчивости с самого детства. И теперь он боялся бы слишком большого счастья. Как бы не ушло. Пусть лучше будет малое счастье - за него так не боишься.
Но вот, постепенно, семья его стала распадаться. Даже тут, в малом счастье, достала его судьба.
Началось все с того, что к Шуре - младшей тети Дуниной дочке присватался жених.
Шура была некрасива и хорошо это знала. Ей было лет двадцать восемь, и она давно перестала мечтать о замужестве, а впрочем, кто ее знает? Может, и мечтала. Во всяком случае, для Кости она была далеко от таких мыслей невзрачная, косенькая, с крупными веснушками на носу.
Краснела от любого слова, к ней обращенного. А вообще была тиха: Костя едва знал ее голос. Как будто не знала, с какого звука начать, и умолкала, не заговорив. Болезненно любила детей. Встретит Цилю в коридоре, схватит, подымет на руки и прижмется - бледная, с закрытыми глазами. Костя не любил этих судорожных порывов, но, справедливости ради, сдерживался.
Трудно было представить себе, чтобы какой-то мужчина полюбил Шуру. Но это случилось. Во всяком случае, у нее завелся жених.
Какие-то смотрины устроила тетя Дуня, или как их там - сговор, что ли. Гостей было человек тридцать. Костя, теперь уже взрослый, был приглашен к столу. Тетя Дуня раздала всем вышитые полотенца - оказывается, их полагалось разложить на коленях, а он-то и не знал. Вообще, он был в обычаях не силен тоже пробел в кругозоре...
Тетя Дуня из всех границ вышла, чтобы не ударить в грязь лицом. На столе - водка, вина, закуски, пироги - "цельный бал", как выразилась гостья в бархатном зеленом платье с золотой бахромой. В ушах у нее качались серьги горного хрусталя, лицо - запудрено прямо по морщинам, и вообще она была страшна, Костя старался на нее не глядеть из приличия...
Он сегодня не обедал, неосторожно выпил натощак, и теперь у него звенело в голове, и было ему грустно, горько. "Чижик, чижик, где ты был? На Фонтанке водку пил". Ему было жаль, что уже никто не может запретить ему выпить водки...
Напротив сидел Генрих Федорович, почти ничего не ел и не пил, только жевал усы. Костя впервые за долгое время всмотрелся в лицо своего старого друга... Давно он не заходил к нему, не слышал скрипки! Как много часов потеряно, как много музыки, и невозвратимо! Как постарел за это время Генрих Федорович! А черная кошка Тилли - та давно умерла. "Наверно, это была кошка Амальхен", - грустно думал Костя. Впрочем, вряд ли. Амальхен, кажется, умерла еще до революции. Кошки не живут столько лет... Он смотрел поочередно на каждого из присутствующих и думал с каким-то злорадством: а ведь кошки твоего возраста все уже умерли! Впрочем, он был пьян.
...Кошки недолговечны. А люди? В сущности, и люди недолговечны тоже. Это нам только кажется, что жизнь бесконечна. А на самом деле и мне отмерен предел. До двухтысячного года я уже не доживу. А хотелось бы... Люди не живут столько лет. Генрих Федорович это знает и, наверное, потому такой грустный...
"Вот я ходил за кругозором и был счастлив, - думал Костя, - а рядом со мной была скрипка, и я о ней забыл. Завтра же пойду к Генриху Федоровичу..."
Во главе стола сидел жених. Косте он, прямо сказать, не нравился: мордастый, румяный, красивый по-своему, с плоскими кудрями на припомаженной голове (именно кудрями он до одури поразил Шуру). На нем был распахнутый новый пиджак, красные помочи и ярко-голубая, небесного цвета рубашка, воротник проколот булавкой с шариками. Он был очень доволен собой и все время читал нравоучения. "Я про себя скажу, мамаша", - обращался он к тете Дуне. А она даже не присела за стол - все по хозяйству. Одно за другим появлялись блюда: жареный гусь с яблоками, поросенок с петрушкой в зубах... Каждое новое блюдо встречалось одобрительным рокотом. Жених крякал, ел руками, но с приличием, обтираясь полотенцем. Каждый раз, когда тетя Дуня входила с очередным блюдом, жених обращался к ней: "Я про себя скажу, мамаша...", но она опять ускользала. Приходилось ему адресоваться гостям. Он объяснял им, что он непьющий, некурящий, что он "с самой титьки" был самостоятельным, не то что другие, и теперь вот до всего достиг и даже жениться может, в рассуждении площади. Себя он называл "работник прилавка", работал он в каком-то закрытом распределителе, вероятно - крал.
Рядом сидела Шура, онемевшая, вся - глаза, почти хорошенькая от счастья. Кто-то крикнул "горько!" - она стала малиновой до синевы. Жених снисходительно и, наверно, мокро ее поцеловал, а она смиренно сказала: "Спасибочки вам".
Под конец жених изрядно напился, начал куражиться: щипал Шуру в неподобающие места, икнул, выругался, раза два стукнул кулаком и гаркнул: "Все мое будет!" - потом вдруг обратился к Косте и завопил:
- Знаю я вас! Я из вас сделаю Гришу с Мишей!
Костя встал из-за стола и выпрямился. Полотенце упало - к черту. Хмель уже улетучился, одна тоска осталась. Он смотрел в наглое, блестящее лицо жениха и тосковал.
- Знаю я вас! - еще громче заревел жених, продираясь к Косте. - Не позволю!
- Чего, собственно, вы не позволите? - холодно спросил Костя.
- Не позволю! - орал жених. - Я человек самостоятельный, работник прилавка. Чтобы моя мамаша в прислугах у них жила... Пеленки жидовские стирала... Не позволю, и конец. Я работник прилавка. Я не то что жену мою Александру Петровну - слышишь, Шурка? - я, если хотите знать, и сестрицу ихнюю, Настасью Петровну, и мамашу, и всех прокормлю!
- Вы пьяны! - сказал Костя.
Работник прилавка завизжал поросячьим голосом и кинулся в драку.
Ох, с каким наслаждением Костя размахнулся и стукнул его по челюсти! Одно из величай-ших наслаждений - дать в морду, когда морда того стоит! Жаль женщин - они его лишены...
Жених театрально шатнулся и упал на пол. Гости заахали, запричитали, впрочем довольные спектаклем. Метнулась с кухни тетя Дуня. Вышитое полотенце с петухами, со славянской вязью намочили, прикладывали к пострадавшему месту. Про Костю забыли. Он стоял растерянный. Он, гуманист, ударил человека в лицо и, о ужас, был счастлив...
На него наскочила тетя Дуня и стала выталкивать за дверь:
- Иди скорее, иди, Костенька, грех-то какой...
Готовилась свадьба. Тетя Дуня, еще больше потемнев лицом, скребла, чистила, крахмалила, гладила. На полах появлялись новые домотканые дорожки, неизвестно из каких сундуков вынутые. Фикусу подвязывали ветки розовыми лентами...
Тетя Дуня по-прежнему заботилась о Косте и Циле, но как-то сумрачно. Однажды Костя застал ее с Цилей на руках; Циля говорила: "Дудя, не плачь". Увидев Костю, тетя Дуня сразу же пришла в себя, заговорила о деле:
- Носки-то дай мне, постираю.
- Тетя Дуня, я сам. Некогда вам, я ведь вижу...
- Да уж постираю. Костя начал искать носки.
- Годы мои, - сказала тетя Дуня. - Не те уж годы мои. Да и о девках надо подумать. Не чужая кровь - своя. Все жалко. Да и то сказать - косенькая она у меня. Вы, говорит, мамаша, бога день и ночь должны молить, что взял я ее.
- Скотина он, - пламенно сказал Костя.
- Скотина не скотина, а я своему дитя не враг. На свадьбе Костя, разумеется, не был.
Всю ночь в соседней комнате громыхало тяжелое, страшное веселье. Там кричали частушки, пол ходил под чьими-то слоновыми пятками, слышались визги: "И-эх!", звенела разбитая посуда, вопили "горько!..".
"Нет, должно быть, я все-таки не русский, - думал Костя, накрыв голову одеялом. - Почему бы иначе мне было так это все противно, до ненависти? Частушки, слоновьи пляски, водка, жених в голубой рубахе, кровь с молоком этакий добрый молодец. Алеша Попович! Петушки, гребешки, вышитые полотенца так называемый "русский стиль". Почему противна мне опера "Руслан и Людмила"? Лебеди на огромных блюдах, Баян в бутафорских лаптях... сусальные пряники... Неужели потому, что я еврей? Неверно! У меня нет еврейских корней.
Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто же я? Где моя родина? Где моя Россия?"
"Нет, Россия - это не то, -думал дальше Костя, - это не гусли и не частушки, не битье по морде и не "И-эх!". Не этот, толстомясый, в голубой рубашке. Россия - это не благочиние пополам с грязью. Россия - это другое. Герцен был немец по матери и жил за границей, - продолжал думать Костя, но мысли его путались: он засыпал. - Но Герцен был русский, русский... Россия это совесть. Русский - тот, у кого болит, всегда болит чистая, но отягощенная совесть. По совести узнаешь русского. Русский - это кувшин. Так или иначе - все горе кувшину. И я русский, русский..."
Костя спал.
Утром, еще сквозь сон, он услышал стук в дверь.
Костя спал и спорил с кем-то во сне, слышал стук и не мог проснуться, напротив, стук странным образом вливался в спор: что-то вроде аргументации. Если он сейчас проснется, то предмет спора - очень важный - будет забыт. Но все-таки пришлось проснуться.
- Кто там?
За дверью молчали.
Костя вьлез из-под одеяла, отворил дверь. На пороге стоял Генрих Федорович, бледный.
- Я пришел проститься с тобой, - сказал он, видимо, приготовленную фразу по-русски, - я должен уезжать.
Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он просыпался, и решение ускользнуло необратимо.
- Куда уезжать? - спросил он досадливо.
Генрих Федорович перешел на немецкий язык - так ему было привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя, постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.
Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.
За что?
За немецкую фамилию.
За фамилию?
Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.
И за это можно выслать? У нас? Невероятно!
Невероятно, но, видимо, это так.
Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене - овальный отпечаток: там, где была Амальхен.
- Я продавал свои вещи, - сказал Генрих Федорович, снова переходя на русский (так было торжественнее). - Отсюда я взял только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать. Скрипку я оставлю тебе.
- Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с собой? Ведь она легкая, много места не займет...
- Мне не нужно будет скрипку, - сказал Генрих Федорович, и, глядя ему в лицо. Костя понял - и правда, не нужно.
- Почему, почему вы мне раньше не сказали? - твердил Костя.
- Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку. Он вынул скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое, оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка... Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю...
- Я сохраню ее до вашего приезда.
- До моего приезда? - Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся. Стало ясно, что он не вернется.
- Адрес свой, адрес оставьте, - повторял Костя со скрипкой в руках. Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то...
- Куда бы ни отправили, пишите!
- Другие не пишут.
...Как он говорил: "Чебоксари"...
А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем, Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил: "площадь", слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина комната тоже была "площадь". Вероятно, он надеялся получить и ее - в свое время.
* * *
Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова, часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались. Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.
- Подумаешь, чашка, - сказал Костя. Он был воспитан в презрении к вещам. - Было бы здоровье.
- Кабы моя. Алексея Федорыча...
Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали Алексеем.
- Потрафляю-потрафляю, - забормотала тетя Дуня, - не могу им потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы. Глупа стала. Алексей Федорыч - самостоятельные. Неуж я не понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне: "Молчать!" Грехи.
- Сволочь он! - Костя даже зубами скрипнул.
- Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только характерные...
А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за столом, и руки положила на стол праздные руки. Костя испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно повела на него глазами:
- Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать отседова.
- Почему? Что случилось?
- От греха подальше.
Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.
- Это он тебя? - закричал Костя.
- Они, - полушепотом ответила тетя Дуня.
- Как он смел? За что?
- Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят. Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то волтузили на моем веку - твое почтение. Муж на мне горстями волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.
- Я его убью, - сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться большого смысла не имеет.
"Ну, положим, я изобью его - я сильнее. Какой смысл? Разве я верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока меня нет дома, - подумал Костя и испугался. - Или на той же тете Дуне..."
Так что же она, всемогуща - подлость? Выходит, что так. В данном случае - так, приходится отступить перед подлостью. На сегодня она сильнее...
Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже. Дедушка нас возьмет. И я - к дедушке? Нет, останусь здесь, а то он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.
Вот он и взрослый. Решил - сам за себя и за Цилю. Он погладил тетю Дуню по голове - она вздрогнула.
- Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке. А сам буду жить там и здесь.
Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее кроватку, а с одним столиком - ампирным, красного дерева - пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил: "Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для буфета? Как было бы без него просторно!" Тетя Роза обижалась до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету? Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе, и его видел Хаим Гертман...
Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля. "Тетя Лоза, тетя Лоза!" - кричала она по утрам, и тетя Роза, всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая ветхий японский халат, спешила на зов.
- Цветочек мой, - говорила она и брала Цилю на руки. От ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели так безвольно, доверчиво. "Счастье мое", - говорила тетя Роза. Она и в самом деле становилась счастливой - это она-то, которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной...
Для Цили она была готова на все. Ничего не умела - и все делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе, по своему собственному способу: заливала горячей мыльной водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым, но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький. Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение - оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает, когда его кипятят в течение часа. "А сибиреязвенные споры?" - шутил дедушка.
Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и купала ее тетя Роза тоже каждый день - истово, но неумело, и, когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней плакала...