Кто-то забарабанил в дверь снаружи. Лохматая тень матери метнулась в предбанник, и ветки веером взлетели над Сашкой, – выпрыгнула с полка за нею следом, мать как раз пинком распахнула дверь, с щепой выдрав накинутый крючок… Салазки отца кувыркнулись в сугроб с крыльца. Выскочив из бани, Сашка понеслась по тропе, подгоняемая собственным визгом и жуткими воплями Марьи.
Дома на столе горела лампа, было тепло и как-то кощунственно уютно. Сашка сползла по стене, задыхаясь, посидела на корточках и снова вышла в сенцы. Луна светила ярко, в полную силу отраженного блеска, смотрела вместе с Сашкой на Марью, волокущую с задворок отца. Бешено елозя на салазках, он лупил ее по чему придется одним из крепежных ремней. Она тоже била его куда попало темными от крови руками, не делая попыток заслониться от ударов и голося монотонно, гулко, как в бочку:
– Мой сынок, о-о-о! Ванечка погиб… а ты-ы-и! Ты-ы… Заче-е-ем, за что, Боже-е?!
– Дай подохнуть! – надрывно, со слезами кричал отец и обзывал мать такими гадкими словами, каких Сашка никогда от него не слышала. – Дай околеть спокойно! Ванька и мой сын, забыла?! Или ты от Чичерина его родила?!!
Покачиваясь, полоща воздух капающими ладонями, Марья внезапно расхохоталась с безумным подвывом:
– А-ха-ха-ха! Я! Я от Чичерина родила! Ха-ха-ха-ха! От скопца! Дивитеся, люди, баба в кои-то веки от бесснастного родила!
Хлестнув отца по щеке, она захлебнулась рыданием и с размаху уселась в сугроб.
– Безмозглая курица, я любил своего сына так же, как ты! – крикнул он, утирая с лица рукавом кровавую печать, и подал жене руку: – Вставай, замерзнешь… Вставай же! Господи, какого лешего я женился на этой дуре?!
Мать поднялась с его помощью, перехватила ремень и потянула отца к дому…
Иван Степанович с полным правом оплакивал сына почти месяц. Отметился в каждом дворе, дерзнул к председателю прокатиться, и тот не прогнал, поднес рюмку белой за помин.
К маю Марья тайком от мужа настояла в бане лагушок[8] браги со зверобоем. Утром девятого, в день рабочий, но с митингом, напекла капустных пирожков. Переоделась вечером в праздничный черный жакет, накинула черный платок и пошла на сельсоветскую площадь. Сашка ежилась, чувствуя неловкость из-за траура матери в принаряженной толпе, но ничего дурного не произошло, не одна Марья была в черном. Председатель прочел доклад, ему недолго хлопали, в нетерпении ожидая основной части мероприятия. Марью среди многих наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945», подарили ордер на одежду, и Сашка за свой труд удостоилась грамоты с ордером.
Дома, почуяв неладное, мать поспешила в баню. Навстречу ей с бидоном нацеженной браги ехал отец.
– Смыться собрался, – загородила тропинку Марья.
– А то. – Отец задиристо вздернул к ней виновато-испуганное лицо. – Нонче мой день!
Резко выдернув дужку из его ладони, Марье удалось завладеть бидоном.
– Дура-баба! – заорал Иван Степанович и безуспешно попытался поймать ее за летящий подол юбки. В кухне мать безмолвно водрузила бидон на буфет и спокойно достала с полки миску с пирожками. Перевалив через порог, отец из вредности придвинул к буфету скамью, два табурета и лавочку.
Марья готовила на стол, с мстительной улыбкой наблюдая за потугами мужа. Не выдержала, съязвила:
– Ох и посмеюся же я, когда ты лететь со своей каланчи будешь!
Иван Степанович в сердцах сплюнул на пол:
– Я уйду от тебя сейчас!
– Уходи! – закричала Марья. – Ужо от ярыжника ослобонюсь!
– Вот и ладно, – зловеще скривился он. – Но не думай, я судиться буду. Здесь мое все!
– Твое?.. Ага, Ванька Кондратьев, твое! – Марья пошла на него, уперев руки в бока. – А не чичеринское ли? Не скопцовское ли? Или поблазнилось мне, что ты полдня план сочинял, как у Ивана Гурьича добро-то ловчее отнять?!
Стараясь держаться прямо, отец крутанулся на колесах салазок и увидел прижавшуюся к стене Сашку. Пробормотал в сторону:
– Хоть бы не при дочери на отца клеветала, кобыла старая…
– Я – старая? – зашипела Марья над его плешивой макушкой. – До молодух тебе слинять неймется? Да только кому ты нужен-то, полчеловека!
Щеки и шея отца налились свекольной краснотой. Оттолкнув жену, он мощным рывком рук перекинул себя с салазками к буфету и, не успела она опомниться, уперся в него спиной. Истошный крик Марьи потонул в лязге и дребезге посуды, вывалившейся из распахнутых дверок. Бидон весело проплясал к краю и, оросив кухню терпким мутным дождем, загремел по столу.
– Скотина ты-ы! Бык ты-ы-и! – Марья вцепилась в остатки отцовских волос.
– Выйди, Санька, не смотри! – сорванным заячьим голосом, словно дурачась, заверещал отец и сцапал мать поперек живота.
Вылетев во двор в платье, Сашка поняла, что скоро озябнет. На улице было ветрено и совсем еще светло. Залезла на чердак и зарылась в невыделанные шкуры, собранные по деревне так и не сбывшимся сапожником. Где-то кричал мужчина – то ли отец внизу, то ли ветром с дороги принесло:
– Нале-во! Шагом… арш!
Сашка завернулась, как могла, в жесткую волчью шкуру мехом к себе, и прильнула к пыльному чердачному окну.
– Ать-два, ать-два! – По дороге, уже просохшей от луж и не пыльной, кое-как поднимая больные колени, маршировала в солдатской пилотке тетка Катерина. Дядя Кеша шагал позади, приставив к затылку жены дуло охотничьего ружья. В лучах позднего солнца ярко сверкали на гимнастерке боевые награды. Сашке хорошо было видно сверху раскрасневшееся, довольное лицо пьяного соседа.
– Кру-гом! – скомандовал он. – Лечь! Встать! Лечь! Встать! Вста-ать, кому сказал!
Тетка Катерина становилась на карачки, тщетно силясь подняться, и раздавалась новая команда. После нескольких честных попыток исполнить приказ Катерина схватилась за поясницу и осталась лежать лицом вбок.
– Стреляй, вражина… – донесся ее осипший от плача голос.
«Учения» завершились. Поддерживая жену за пояс, дядя Кеша потащил ее, обезножившую, домой.
Сашка прислушалась к нижним звукам. Подозрительная тишина заставила ее спуститься с крыши.
…Родители мирно беседовали за столом, закусывая брагу пирожками. Весь дом провонял тошнотворным духом кислого сусла и перебродившего со зверобоем зерна. Сноровистая Марья умудрилась за короткое время прибрать разбитые тарелки, подтереть полы и сгонять с бидоном в баню. Сашку не удосужилась кликнуть, хотя наверняка видела, что дочь убежала в одном платье.
Ощущая свою ненужность, Сашка тихо проскользнула в свою каморку и, не раздеваясь, легла в постель.
Почему-то вспомнилось, как Марья припрятывала для Ванечки конфеты, подвигала ему за столом вкусные кусочки. Покупала сыну городские рубашки, забывая о том, что обмалились Сашкины платья, пошитые из старья. «Ванечки не стало, кого теперь матери любить-то? – страдала Сашка. – Я ей лишня, тятя – калека…» Плакала, жалея всех, особенно мать, и, противореча себе, мечтала, как вырастет взрослая и родит девочку матери назло… Тогда и дернулась слева в груди, болезненно затрепетала тонкая ниточка, – не оборвалась, слава богу, но будто бы попросила не теребить, не надсаживать сердце обидой.
В передней отец снова гневно возвысил голос:
– Дай, говорю!
– Нет, – громко отрезала Марья.
Сашка спрыгнула с кровати, подобралась к занавеске в носках и чуть приоткрыла с угла.
Марья, прямее некуда, сидела на табурете, отец слез зачем-то с салазок и, обхватив ее колени, пожаловался:
– Мне эта бражка как морю капля.
Выпростав ноги из кольца мужниных рук, она встала к нему спиной у окна.
– Негде водки сейчас купить.
– Касьянчиха самогон продает, – встрепенулся он. – Недорого… Мать, ну не будь жмотиной, дай. Получу пособие, верну, ей-богу. Мать, ма-ать…
Марья гневно обернулась:
– Не смей называть меня так!
Отец откинулся к ножке стола.
– И впрямь, чего это я… Кому ты мать? Сашка… А где Сашка?!
– Спит давно, – презрительно усмехнулась Марья. – Залил зенки, проворонил, как к себе шмыгнула. А ее трудно не заметить, здоровая стала девка.
«Надо же, видела меня», – удивилась Сашка. Отец бухнулся в салазки и, подкатившись к Марье, запрокинул к ней умоляющее лицо:
– Мы с тобой помянули сына. Это правильно. Но пойми, я – солдат. Я защищал Родину. Дом свой защищал, тебя, дочь. Не один я, другие тоже, и те, кто погиб, защищали своих и землю нашу. Имею я право сегодня выпить за помин погибших товарищей?
Марья отступала от отца, пятясь, выдирая подол из его цепких пальцев.
– Нет, ты мне скажи, жена: имею или не имею?!
Остервенело выдернув из-под кофты, из лифчика бумажную купюру, мать выкинула ее в середину комнаты:
– На, бери, напивайся!
Отец подскочил на культях, взмахнув рукой, но словить деньги на лету не удалось, и рухнул на пол. Вывернувшиеся салазки швырнуло от толчка в дверь. Искоса глянув на них, отец пополз к деньгам, бормоча:
Марья отступала от отца, пятясь, выдирая подол из его цепких пальцев.
– Нет, ты мне скажи, жена: имею или не имею?!
Остервенело выдернув из-под кофты, из лифчика бумажную купюру, мать выкинула ее в середину комнаты:
– На, бери, напивайся!
Отец подскочил на культях, взмахнув рукой, но словить деньги на лету не удалось, и рухнул на пол. Вывернувшиеся салазки швырнуло от толчка в дверь. Искоса глянув на них, отец пополз к деньгам, бормоча:
– Прости, Марья, я виноват перед тобой… Всю жизнь тебе испоганил… Если можешь, прости… Зачем ты вышла за меня? Господи, лучше бы меня убили!
До вожделенной бумажки осталось руку протянуть, а он вдруг забился лбом об пол, с надсаженным стоном выталкивая из горла судорожные обрывки слов:
– По… че… не… у… би… ли… Гос… поди!
Мать упала рядом с ним на колени, прижала голову отца к своему животу и заплакала, замотала распустившейся седой косицей:
– Нет, Ваня, нет, нет, нет, нет, нет…
…Сашке не спалось и ночью. Повертевшись на постели, она вышла, попила воды из ковша и, проходя мимо комнаты родителей, замедлила шаги.
– Дай, – просил отец.
– Нет.
– Ну дай…
Голоса были тихие. Сашка сначала подумала, что отец снова требует денег на выпивку. Но вдруг поняла…
– Не дам, – игриво сказала мать. И захихикала.
Прижав ладони к жарко полыхнувшим щекам, Сашка бросилась в каморку. «Боже, неужто они до сих пор… Такие… старые… Как… отец же безногий!» Она нырнула в постель, сжала уши ладонями, чтобы не слышать шепота и скрипа в соседней комнате, а с мыслями ничего не могла поделать – они лезли к ней, стыдные, глупые, горячие, заставляя стискивать зубы, жмурить глаза, обливаться под подушкой слезами и потом…
На следующий год, когда отменили карточную систему, а по стране опять случился неурожай, и в магазинах было шаром покати, но начали продавать водку, Иван Степанович отправился за ней зимой пьяный и поморозил одну из культей. Началась гангрена, везти в городскую больницу стало поздно…
Дядя Кеша, славный плотник, выстругал соседу гроб в полный рост, с учетом несуществующих ног. На отца натянули купленные Марьей у спекулянтов брюки, набили их сеном и надели начищенные ваксой кирзовые сапоги. Сашка удивилась, каким, оказывается, отец был высоким. Она совсем не помнила его с ногами. Всю память о довоенном отце перебили салазки на колесах и отцовские руки с каменными, несмываемо серыми мозолями на ладонях.
Марья не плакала, но глаза ее запали и совсем потеряли свой яростный синий цвет. Сидя после поминок у печки, она, не курящая, вдруг задымила папиросой из оставшейся от отца пачки «Беломорканал» и, с глубоким отвращением глянув на Сашку, проговорила:
– Как же ты на него похожа.
Сашка оскорбилась. Не потому, что действительно смахивала на отца внешне, а из-за того, что нравом – негибким, упрямым, самой себе обременительным в скрытном одиночестве, постылым и неизменчивым нравом – она походила на мать.
…Сашке часто снился приземистый, широкоплечий отцовский силуэт, катившийся в салазках по песчаной дорожке встречь алому, как знамя, рассвету.
А на дорожке больше не было дрожащих на ветру березовых теней в медовых пятнах. Марья срубила красивые березы в палисаднике, – сказала, что застят солнце, и под окнами разрослись ядовито-зеленая, узорно вырезанная крапива и ушастые лопухи.
Сашка думала о странной связи живого и мертвого, что без конца перетекает одно в другое. Умерли Ванечка, отец и березы, и все умрут, и она, Сашка, когда-нибудь исчезнет, а жизнь будет продолжаться и идти вперед к всеобъемлющему коммунизму и счастью. Появятся новые люди, не знающие войны… Все изменится, уже меняется, – на пасеку прилетели молодые пчелы, приручились и начали давать мед. Мать увлеклась пасечной работой, рассказывала о пчелах, как раньше Ванечка, радовалась: жимолость зацвела, будет хороший взяток…
Иван Гурьевич редко выходил из своей избенки – болел очень. Руки-ноги целы, а живот, оказывается, был разворочен осколком снаряда. Марья ходила лечить Ивана Гурьевича, звала в большой дом, – дом же и принадлежал ему по справедливости, по наследству от старых скопцов. Но Чичерин не захотел, так и умер в избенке. Марья горевала, что в конце жизни Иван Гурьевич перестал верить в Бога. И в настоящего Бога, и в своего, скопческого… А сама Марья каждый вечер стояла на коленях у кровати перед иконой Богородицы, портретом Ванечки и синими цветами в рамке.
Сашка знала, о чем молит Богородицу мать. Марья просила, пока она еще в силе, чтобы дочь поскорее вышла замуж и родила сына, а ей – внука.
Роман Сенчин
Дядя Вася
Соседнюю с нашей пятиэтажку называли ветеранской. Может, в шестидесятые, когда ее сдали, в ней и поселили в основном ветеранов, но к началу восьмидесятых их там оставалось человек семь-восемь. Кто-то переехал, кто-то умер…
Эти оставшиеся были еще нестарыми. Имели «Москвичи» и «Запорожцы», один, очень невысокий, – пацаны лет в четырнадцать перегоняли его в росте, – с обожженной половиной головы (даже волосы не росли), гонял на «Урале» с люлькой и иногда катал нас, ребятишек, по кварталу – мимо хоккейной коробки, кафе «Огонек», металлических складов, которые ни разу на моей памяти не открывали – ничего в них не загружали, ничего не выгружали…
Тогда, в начале восьмидесятых, как раз началась дачная лихорадка: люди разбирали участки, но не для отдыха, а под картошку, грядки, – и ветераны были в первых рядах дачников-огородников; они часто ездили в тайгу, и по вечерам, вернувшись, чистили и мыли грибы во дворе, перебирали ягоду, громко обсуждали поездку.
Были среди них рыбаки, были охотники. Помню, однажды кто-то из ветеранов привез на крыше своего «Москвича» тушу сохатого и, порубив ее, затащил на балкон. Не забыл угостить кусками багряной, кровянистой мякоти и наблюдавшую за процессом ребятню.
В общем, ветераны были людьми очень активными, умели и хотели радоваться жизни. Правда, внешности их, кроме того, с обожженной головой, их имена забылись, стерлись. Мне запомнился другой ветеран. Наверняка не войны ветеран, но тем не менее…
Его звали дядя Вася.
Он был огромный и сумрачный, вечно насупленный. Волосы густые, без единой темной проталины седые… Сидя на лавочке у подъезда, он с прищуром следил за прохожими, за играющими детьми, соседями. Носил всегда одно и то же: черные блестящие сапоги, синие широкие штаны-галифе и серовато-белую рубаху с нагрудными карманами, очень похожую на гимнастерку. В холодное время надевал короткий полушубок, каракулевую папаху. Часто держал в руке прутик, похлопывал им по сапогам, по асфальту…
Дачи его семья не имела, машины – тоже. Да и не могу сказать, была ли у дяди Васи семья. Запомнил его одного – одиноко сидящего на лавочке. Не спокойно сидящего, а как-то вынужденно. Казалось, появись во дворе подобный ему огромный и мощный человек, вели идти за собой, он поднимется и пойдет. А по пустякам шевелиться не стоит. И на своих сверстников-дачников-рыбаков-охотников он смотрел с какой-то обещающей ухмылкой. Давайте-давайте, дескать.
Правда, у него тоже были увлечения. Огородил часть двора и посадил там несколько лиственниц, елок, кусты жимолости и голубики. Наш двор был истоптан – ни травинки, лишь несколько толстых кривых тополей, – а у соседей вот кусочек леса настоящего.
Всё бы хорошо, но дядя Вася опутал этот кусочек колючей проволокой и гонял всех, кто пытался на него проникнуть. А проникнуть очень хотелось – так соблазнительно синели на кустах ягоды, иногда выскакивали и грибы – маслята, волнушки, обабки… По сути, дядя Вася целыми днями и сидел на лавочке для того, чтобы охранять свой лесок, для защиты и держал в руке прутик.
В жару он выносил на улицу шланг, присоединял его к торчащему из стены дома крану и поливал лесок, брызгал ледяной водой и на бегающую по двору ребятню. Однажды облил и меня, и я заболел ангиной. Помню, мама ругалась: «Я говорила тебе не подходить к нему?! Почему ты не слушаешь?» А отец отправился разбираться с дядей Васей.
Не знаю, чем там у них закончилось. Но после этого дядя Вася стал на меня щуриться особенно злобно, а я старался держаться от него подальше.
Вообще с ним почти никто не общался. Некоторые, проходя мимо дяди Васи, презрительно и в то же время боязливо на него поглядывали… Довольно долго я не мог понять, почему люди к нему так относятся…
Еще одно увлечение дяди Васи казалось нам, пацанам лет десяти-пятнадцати, очень странным. Каким-то таинственно-зловещим.
В пятиэтажках были подвалы. В подвалах – клетушки для хранения разных вещичек, а главное – для дров и угля. Дело в том, что изначально горячей воды в квартирах не было, в ванных стояли титаны – печка с длинным, до самого потолка, баком. Воду для мытья посуды грели на плите, умывались в основном холодной водой, а титаны топили по субботам. И с утра мужчины возле подъездов рубили какие-то палки, кололи полешки. «Банный день» было для нас, городских жителей, не пустым понятием, а заготовка дров – важным занятием. Несли с прогулок рейки, сухие ветки, штакетины, обломки досок…