А когда эти два человека все же сблизились и совместились, то как будто уж лучше б не соединялись. Потому что теперь уж сильней, чем телесная притупленная боль, донимал, изводил, погрызал и вот даже придавливал к койке вопрос: а на что и кому теперь нужен такой? Вроде бы и вопрос-то неправильный, для иных оскорбительный, неправомочный. На соседних-то койках – без обеих вот рук или ног инвалиды. Были и вообще «самовары»: этим как? без конечностей всех? Сквозь сведенные челюсти выпускали такое проклинающе-гиблое, одинокое «а-а-и-и-ы-ы-ы», что и зверю, наверно, никакому неведомо. Вот уж кто навсегда неспособен не то что самокрутку свернуть, но ее и ко рту поднести, сам себя обиходить не может, вот кому по земле никогда не ступать и глядеть до скончания дней сквозь окошко на синее небо и солнце, вот кому уж теперь-то – куда? И немедленно сносной и как будто бы даже пустячной в свете этой безвыходной несправедливости, боли чужой начинала казаться потеря своя. Уж сгодится в народном хозяйстве на что-нибудь и с одной рукой: даром грамоте, что ли, обучен? Отец и мать тебя любого примут, хоть без руки, хоть без ноги, хоть дурака после ранения, да будь хоть с фронта дезертир, вовеки проклятый во всем народе и презренный, – и то, наверное, возникни на пороге, от всех таящийся, повсюду бесприютный, – не отвернется мать, нутра не пересилит. Как это некуда ему, Зубилову, идти?
Лишь о Наталье мысль: как она его такого встретит, что у нее в глазах возникнет, как оскользнет его голодным взглядом сверху донизу и в пустоту провалится под правым-то плечом? Нешто согласна будет опереться на такого, соединив с калекой будущую жизнь? Вот что его, Зубилова, придавливало к койке и глаза заволакивались едкой мутью, как только взглядывал в родную сторону, в том направлении, в котором должен был уже скоро унести его поезд. И вот как только ни уверял его пожилой Рудаков, инвалид без ноги, в том, что русская баба бросить мужа в увечье не может, поперек своей собственной сути пойти, от здорового может сгульнуть, коль шлея ей под хвост угодит, а (а зачем это «чтобы?», мешает оно, в предложении есть слово «может»: может сделать это, а калеку оставить – нет) калеку оставить – про такое он в госпиталях, Рудаков, за все время ни разу не слышал.
Только то ведь жена, что уже допустила до себя мужика ближе некуда, прилепилась к нему, держит вместе их сила предшествующей жизни: общий дом, общий пот и мозоли, столько уж страдных лет, долгих зим, может быть, и рожденные дети, что-то в ней уже вызрело, выросло, несгибаемо прочное и постоянное, как любовь материнская. А Наталья не то что ему не жена, но и сговора никакого у них до войны не случилось, ничего, кроме робких, украдчивых рукопожатий да взглядов в любимой молодыми игре «кто кого пересмотрит». Обещала писать и писала: «Дорогой друг мой Петя! Шлю тебе свой сердечный привет. Получила твое письмо, и у меня от радости руки тряслись, как узнала, что ты жив, здоров. Сразу стало спокойно, и я отдохнула немного душой, но на сердце все равно лежит камень, так как время уже пробежало, и я снова не знаю ничего о тебе. У меня вся душа прозябла, думая, как ты воюешь и какие муки терпишь. Только бы обошли тебя все проклятые бомбы и куда-нибудь вас отвели, чтобы вы отдохнули немного. А за нас не волнуйся. Мы с подругами и стариками, как можем, работаем, а это – с утра до ночи. Нам теперь тяжело, так как молодых парней у нас уже в колхозе не осталось, всех забрали на фронт, даже самых худых мужиков с пожилыми, считай, всех забрали. А работать надо с бодростью, потому что весь почти хлеб, который мы соберем, отправляют на фронт, и государству будет от нас против фашистов польза. Может, и ты наш родной хлеб испробуешь. А ночью я еще носки и варежки вяжу, это тоже на фронт, так как скоро зима, а вы там и ночуете, может, на голой земле, потому что с позиции вас никто не отпустит. А соседи наши, Дикаревы, вчера на третьего сына похоронку получили, на Кольку. Убили его подо Ржевом, а где этот Ржев, никто из нас и не знает сильно. И опять на меня наступила тоска, потому что так много парней из деревни побила война. Я молитвы читаю, когда дома одна, и тебе напишу, чтобы ты, может быть, почитал перед краем, когда вам воевать предстоит, хоть я знаю, что ты комсомолец и против религии».
Вот такие ему от нее были письма: у кого хватит силы после строчек таких не поверить, что Наталья присохла к нему. Так теперь и заочницы в письмах клялись в вечной верности тем, кого вживе ни разу не видели. Весь иззябся, продрог одинокой душой человек и в тылу, и на фронте, и единственное, что могло утолить его сердце, было сердце другого единственного человека. Только в письмах с чернилами вместе могла изливаться тоска и копившееся без исхода желание любви, было жизненно важно излить свою нежность, отворить свою душу сейчас, а о будущей жизни никто как бы вовсе не думал.
Свободных мест в их госпитале не было, а раненых бойцов все прибывало, не один батальон, не одна даже армия, так что дело зубиловского излечения… умаления боли?.. пробуждения к жизни?.. примирения с собственным телом?.. подвигалось к концу, к «больше мы вас держать не имеем возможности». Главный врач, Александр Кириллович, все просил ранбольных (именно ранбольных, это казенный штамп того времени, эпохи) написать домой письма, сообщить без утайки всю правду об их положении, подготовить отцов, матерей или жен, попросить, чтоб приехали те, если могут, в Саратов, и забрать их отсюда. И, конечно же, многие – кто без рук, кто без ног особливо – таких писем еще не писали и писать не хотели, ровно переродившись в себе, в новом теле, и закоренев в убеждении, что уж лучше пусть жены считают их мертвыми или пропавшими без вести.
Самолюбивая мужская дурь, неверие в женщин, которые помнят их прежними, сильными, ладными; стыд за свою непоправимую огрызочную нищету, нежелание отягощать молодых и красивых и испытывать их своей немощью, принимать от них в жертву, заедать красоту их и молодость, – все это жгучее, каленое, железное, раздуваемое в человеке мехами его собственных легких, как уголья в печи, с бесповоротностью тащило их от дома, загоняло их в новые города и пристанища, где никто их не знал и не мог сличить нынешних с прежними.
Кое-кто из безногих обучался тачать сапоги и скорняжничать, устраивался жить среди таких же инвалидов в артелях камнерезов, столяров, гранильщиков, лудильщиков, портных. Но куда больше было других – становившихся вмиг перекатной голью, пьющих горькую, вечно поддатых, торговавших на каждому углу папиросами вроссыпь, без пощады терзавших баян или прямо вымогавших угрюмым молчанием милостыню, прямо здесь, на саратовских улицах и базарах, оставшихся.
Он, конечно, не думал о бегстве в бродячую жизнь, о затворе в каком-нибудь дальнем инвалидном приюте – про то уж говорено, что не так его обезобразила, обессилила и сократила война, чтобы отворотиться от родной стороны безоглядно. Но и письма со всею правдой о себе родителям еще в деревню не отправил. Уж Наталья узнала бы мигом: по деревне все слухи бураном проносятся. Да и бегает, может, каждый день на зубиловский двор: нет ли весточки новой какой от Петра? Не решался никак. Будто ждал, – над собой измывался, – что рука отрастет.
Сам не мог написать: вот и ложку-то левой рукой держать приловчился не сразу, а буквы… вот попробуй-ка ты накорябать хоть «мама» и «папа» – да уже после первых корявых извилин, с прилежанием пыточным пройденных, бросишь к черту перо-карандаш да еще непослушной рукой по столешнице что есть мочи засадишь со злобы. Это сколько же надо терпения! Да уж проще явиться домой во плоти, чем послать вперед весточку: ждите, вот такой к вам вернется герой.
Под диктовку безруких соседи рукастые да медсестры могли написать, только вот не хотелось доверять никому сокровенное, выворачивать душу на позор с кривотолками. И вообще человека чужого просить хоть о чем. И еще тем сильней не хотелось, что Зубилов уже понимал, что одной рукой без подмоги мало с чем может справиться, даже с самым простым, что не скоро еще приловчится сам себя обихаживать даже (ну а пуговицы, скажем, к рубашке никогда уж себе не пришьет, как бы ни искрутился), что ему о подмоге придется просить всю дальнейшую жизнь: как кобылу запрячь, править ею, косить, править нож, насадить его на косовище, с молотком и гвоздями, фуганком, лопатой, вилами управляться сподобиться… – натыкался на каждом шагу на торчащие отовсюду сучки и проваливался в смехотворные ямки, для здорового не существующие.
И такой-то он сможет составить для Натальи вседневное счастье или хоть сделать так, чтоб не ведала горя и тягот, что и так уж хлебнула, поди, через край за все время войны? Неустройства в хозяйстве, в дому чтоб не знала, недостатка ни в чем, что ей должен и может обеспечить здоровый мужик? Да стеснит ведь и свяжет ее по рукам и ногам своей немочью, все труды на нее перевалит, загоняет, всю жизнь будет мучить беспрестанным своим «принеси» да «подай». И чего она ради без устали и передыху крутить себя будет жгутом, отжимая до капли – ему, все ему? И, положим, не спросит за целую жизнь: «а когда будет мне?», «будет что-нибудь мне от тебя?», никогда его немочью не попрекнет, неспособностью выправить ничего из того, что в хозяйстве расстроилось и покривилось, – что ж, готов он принять от нее эту службу?
И такой-то он сможет составить для Натальи вседневное счастье или хоть сделать так, чтоб не ведала горя и тягот, что и так уж хлебнула, поди, через край за все время войны? Неустройства в хозяйстве, в дому чтоб не знала, недостатка ни в чем, что ей должен и может обеспечить здоровый мужик? Да стеснит ведь и свяжет ее по рукам и ногам своей немочью, все труды на нее перевалит, загоняет, всю жизнь будет мучить беспрестанным своим «принеси» да «подай». И чего она ради без устали и передыху крутить себя будет жгутом, отжимая до капли – ему, все ему? И, положим, не спросит за целую жизнь: «а когда будет мне?», «будет что-нибудь мне от тебя?», никогда его немочью не попрекнет, неспособностью выправить ничего из того, что в хозяйстве расстроилось и покривилось, – что ж, готов он принять от нее эту службу?
Вот не то чтобы в ней изуверился, в том, что чувствовал в письмах ее, – мол, захочет она, едва только увидит его без руки, непременно легкой жизни, удобств, отдохнуть хоть немного измаянным телом от колхозной страды, вечной проголоди за мужицкой силой, которой в нем теперь уж, Зубилове, нет, – но себя он не вправе считал покривить, испохабить ей жизнь.
«Эх, и дурень ты, парень! Да ты, может, один на всю вашу деревню мужик и остался, – перед самой зубиловской выпиской вколотил ему в мозг Рудаков. – Что ж, не видел, на фронте что деется? Сколько уж стоящих парней, да и нестоящих побило. Это, может, в больших городах много таких, кто с бронью от завода, да начальников, да инженеров, да партийных работников, кто на смертный-то бой нас из тепла вдохновлял, а в твоей-то Корнеевке что? Да ты только явись на порог – мигом вцепится, вообще будет свалка из женщин. Что же, в девках теперь, раз такое, ходить, пустоцветами? Ну, уж нет, это против природы. А дите смастерить – это кто им? Дух святой? Воля партии? Нет такой воли. Хоть какой, без руки, без ноги, а для этого дела ты годный. Так что не сомневайся, Петруша, – живи».
Непонятно и душно помыслить, какая жизнь уже начиналась. Никакого добра, кроме мелочи бритвы и мыла, да солдатской одежи, у него теперь не было.
Попрощавшись с товарищами, он пришел на вокзал, сел в телячий вагон проходившего через Куйбышев поезда и спустя трое суток сошел на перрон незнакомого города, а потом долго мыкался по запруженным гражданским народом проспектам и улочкам меж высоких домов в сотни окон, добирался попутками до райцентра Алексин, а вернее, до узнанного со мгновенным сердечным обрывом поворота домой, на Корнеевку, и всю эту дорогу насиловал память, пытаясь разглядеть сквозь устоявшуюся мглу, сквозь пустоту больничного покоя, сквозь белизну заснеженной степи родные лица. И если материнское, отцово, сестринские лица мгновенно проступали сквозь туман, то вот Натахиного лика вспомнить он не мог, того, что обращен к нему и смотрит на него как на единственного человека, которого ей не заменит никто.
Ничего у них общего не было – дома, хозяйства, постели, ничего они с этой войной не успели, и ничего существенного потому не вспоминалось, лишь начинал бить в голове и во всем теле мягкий молот крови, становилось и больно, и сладостно, исчезала земля из-под ног, и уносило Зубилова в пахнущее клевером пространство, в одно и то же время беспредельное и тесное, наполненное жарким, как в печи, обрывистым дыханием и как бы близостью ее покорно привалившегося тела, и он хотел ее огладить сверху донизу, до обмирания взаимного затиснуть, и только тут и ощущал вместо руки свою культю.
У поворота на Корнеевку он вспомнил ее разом. Вся ладно-крепкая, звеняще-налитая, так что рубаха с долгой юбкой на ней не морщились нигде, уж не охватывая – как бы обтекая крутые бедра и прямую спину, телом крупная, но не расплывчатая, вся как будто парным молоком с головы до ног мытая, вот и с полными ведрами на коромысле ничуть не согнувшаяся, даже, как бы напротив, устремленная ввысь и натянутая от макушки до пяток, как тугая струна, с чернобровым лицом, смоляной косой, вокруг головы наподобие короны обвитой, – у всех корнеевских парней да и герасимовских тоже сворачивались набок шеи, так она выступала, волнуясь своим стройным станом и воды не расплескивая. А в самом ее чистом лице с доверчиво и ясно глядящими на мир зеленоватыми глазами отпечатано было не то что своеволие чертовой девки, злой и бешеный нрав, но большое упрямство, решимость жизнь свою скрепить с тем, кого выберет сердцем, сокровенным своим естеством, никого не послушав и ничем не смутившись. Даже и не упрямство, с неразумия ее восемнадцати лет, а какая-то взрослая, умудренная стойкость. Через это лицо, через эти глаза он, Зубилов, так чисто увидел свет жизни, как его никогда, может быть, не учуял бы, не живи рядом с ним эта девушка.
В заведенном в Корнеевке клубе трудовой молодежи, куда слетались парни с девками под вечер, как мотыльки на ламповый огонь, где и приезжая учительша из города вела просветработу для ребят, проводя демонстрации на Первомай или ставя спектакли про рабочих, крестьян и буржуев, где и танцы устраивались под патефон и гармонь… в этом клубе к Наталье норовили пристроиться многие, а она потянулась к Зубилову, хотя он разве только бросал на нее исподлобья украдчивый взгляд, тотчас же потупляясь, как только приметит она. Сам не мог вот понять, что ж такого она в нем разглядела: и сложением не богатырь, и лицо, каких много: отвернешься – и сразу забудешь. И нахрапа в Зубилове не было, победительной наглости, разве что на гармонике складно играл и все больше печально-протяжные песни, а не озорные частушки…
Да уж, было, разворачивал Петька Зубилов гармонику, в батарее заслушивались, оживали отшибленные перепонки, и чумазые лица, сведенные, словно кулак для удара, разжимались, разглаживались, и не то чтоб щекотно у бойцов намокали глаза, наводняясь дрожащей слезой, а скорей прояснялись, светлели. Только это не он, уж конечно, так чисто играл, вызывая такое отрешение и прояснение в лицах, а придавленные боевой маетой и бомбежками души тянулись к маломальской, любой, после воя и визга спасительной складности: даже самый простой, безыскусный напев разбудить мог в нутре человека все святое, родное и чистое. С первым звуком гармоники будто бы опадала, развеивалась дуновением смиренного воздуха тяжкая пылевая и дымная наволочь от беспрерывных снарядных разрывов, в черно-синей ночной вышине прожигались одна за другой, тихим, бедным мерцанием проклевывались, словно зернышко к зернышку, звезды, и явление божьих небес утешало людей на покое своей нерушимостью и постоянством: вот казалось, и нет его больше, перестало быть небо само, как уже нет и всей опоганенной человеком природы, а оно между тем высоко и незыблемо живо.
Сколь ж было сейчас бесконечного неба над ним – голубая смиренная бедная синь его родины. Был он ранен зимой и тогда же «дорезан», а сейчас зачинался сентябрь, и Зубилов шел пехом десять верст до Корнеевки, озираясь, вбирая беспределье унылых ковыльных полей, неизбывную их вековечную грусть, равнодушную чуждость, непонятную родность бесприютной равнинной земли, что как будто совсем не жалеет, не видит тебя, но тебя уж вскормила и сделала таковым, каков есть, – одним только своим неизменным покоем, тишиной, молчанием. Благодарную жадную радость подымали в нем каждый цветок, каждый куст, даже самая чахлая и затерянная средь таких же травинка. Провалявшийся в белом покое на койке с отшибленной памятью, речью и слухом полгода, видел он под ногами цветы и не мог их узнать, а когда узнавал, то не мог вспомнить названия полевого цветка. И стелившуюся по земле повитель с голубыми цветками, и колючий, нахальный, живучий бодяк с грязно-белыми клочьями пуха, хранящего семя, и бог весть откуда занесенный сюда колосок смугло-желтой пшеницы, и раскидистый, рослый, доходивший ему чуть не до носа, заматерелый татарник с зазубренно-колючими стеблями и махристыми малиновыми венчиками, и седую полынь, от которой далеко растекалась дурманная маслянистая терпкая горечь, и отцветший уже дурнопьян, у которого, знал он, чудные, красоты несравненной, цветки, наподобие, что ли, граммофонного раструба, до невинности нежные, чистые и при этом как будто прожорливо-хищные… и осот, и пушистую кашку, и козлобородник, и желтую сурепку с ее медовым запахом, и полиняло-голубые под старость васильки – да несметное множество раз, ежечасно и сызмальства видел, вдыхал, но сейчас нападал как впервые и вспомнить не мог.
И вдруг узнал – не куст чертополоха, не бледно розовеющие клеверные шишечки, не подорожник с еле слышным запахом, а всю родную местность, саму как будто женственную линию степного горизонта, невысокий увал, на который подымешься – и увидишь село, покривившуюся колокольню деревянной корнеевской церкви, мертвоглазой и жуткой, пустой, серебристо-седой от ветров и дождей и построенной в те времена, когда в русской земле возводили высокими только божьи храмы. А под ней, высоченной, проявятся как бы вровень с высокой осенней травой, словно тоже растут из земли, как трава, престарелые, ветхие, крепкие избы, средь которых нет двух совершенно похожих, хотя издали все они серы, словно овцы в отаре; и свой дом, и Натальин не спутаешь ни с каким пятистенком чужим.