Лунный свет через всю комнату из окна к двери, сдвинутый, неправильный, как все в нем, Филипе. Маленькая девушка, должно быть, только вошедшая в комнату, и он между окном и шкафом, уклоняющийся от луча.
Весь этот самонадеянный город – и двое. Он – в поисках друга, она, обозленная зависимостью от этого потерянного человека. Но он спасает её, вот что удивительно!
…я не успел припрятать тебя в душе, как уже вынужден разрывать на слова, делиться, я не успел полюбить до конца, а уже тороплюсь объявить о своей любви. Какая неосторожность и неопрятность…
Разве не было у него мыслей, что он просыпается от её объятий и как она забралась в его постель, зачем так ласкова с ним, он отворачивает от неё свое лицо, лицо немолодого человека?
Нет, таких мыслей не было, только однажды приснилось, что кто-то его душит, вскочил на грудь и душит прямо в постели. И еще пальчики такие сильные.
Проснуться не было сил, он задыхался, а когда проснулся – наваждение прошло, никого не было рядом. Только хозяйка за завтраком спросила:
– Вы что, сами себя по ночам душите, доктор? У вас следы на шее.
Он взглянул на Машу. Она пила чай безучастно, не глядя на них, катая по столу хлебные крошки, потом бросала в рот.
– Это от бритья, – сказал Филип.
И тогда она взглянула на него, потому что и так видно было, что он еще не брился.
Тишина стала их временем, она отбивала минуту, и в каждую из этих минут происходило одно и то же – завтраки, бритье, его хождение по комнате, Маша в саду, хозяйка, выглядывающая в окно.
Старуха сильно сдала за последний месяц, на неё оставалось мало надежды. Возможно, отмыв вместе с Машей квартиру, она ушла в воспоминания, но они не поддерживали её, наоборот, лишали сил.
Поведения Филипа она не одобряла.
– Я не хочу портить репутацию моего дома, – сказала она. – Но на многое я бы закрыла глаза. Вы боитесь разницы в возрасте? Напрасно. Мужчина – тот, кто старше своей жизни на несколько жизней, чтобы было о чем шептать любимой по ночам. Девушка растет, вы сами приведете её к тому, что она отдастся первому немецкому солдату.
– При чем тут я? – сказал Филип.
Он не хотел этого слушать, только чувствовал, что зима входит в него и делает душу угрюмей. Он старался встречаться с Машей пореже, в квартире это было трудно, вся надежда на её сон, сна ей всегда было мало, она спала не по сезону – зима, лето, просто спала, какая разница, чтобы не видеть плохой жизни, – а хорошую где взять?
Так не спят даже в тюрьме, там хоть надежда на освобождение, а здесь у нее – старуха, Филип, город за окном, безучастный ко всему, кроме самого себя.
Ах, этот город, осененный благодатью, спасенный случаем, осчастливленный прошлым, ах, этот город – камень с горы, поддерживаемый слабеющими руками гимназиста…
– Мужчина, униженный женщиной, никогда не подымется, – сказал мальчик. – Вы не согласны, Коварж, со мной?
Что она ушла, старуха обнаружила первой и боялась сказать, но он сам это понял, потому что вместе с ней ушел её особый запах, запах скисшего молока. Как казалось Филипу, он помнил этот запах с детства, когда дома на рынке ему разрешала мама взять на четверть кроны с прилавка небольшой стакан ряженки, покрытой толстой шляпкой коричневой пенки, к нему кусок сладкого промасленного торта, и пить, смакуя, с полным правом считая это завтраком, никто не заставит его больше есть.
Он помнил себя стоящего среди рынка с граненым стаканчиком в руке, холодные губы и липкие от крема пальцы. Достаточно, чтобы жить.
Старуха только сказала:
– Я вам боялась открыться, приходила та девушка, Катя, я не хотела пускать, но что им торчать на морозе в чулочках тоненьких, застудятся, жалко, я пустила, они и начали шептаться, та все сманивала куда-то, уговаривала идти, клялась, что все обойдется, даже интересно. А наша все просила, чтобы та поберегла себя, она еще раз попросит вас оставить у нас Катьку, но та только смеялась и отвечала, что вы старый, ни на что не способный чех, от вас толку не будет, только время потеряешь, и надо идти вместе с ней.
– Куда? – спросил Филип. – Куда они собрались идти?
Он не помнил, как оттолкнул хозяйку, оделся, закрутил шею шарфом, нахлобучил недавно выданную шапку с меховыми ушами и вышел на улицу.
Направление пути было ясно, в этом морозном, как в кулаке стиснутом, городе не слышно было ни звука, только дразнящее воображение подобие музыки где-то недалеко, за углом, потому что зима все приближает, когда ты выходишь из теплого дома, все делает понятным, правда, из-за холода трудно достижимым. Он и пошел, откуда слышалось, на Пятницкую. Он стал искать дом с подоконниками, на которых, свесив ноги, сидят лучшие в мире женщины и лузгают семечки. Но ставни были закрыты, что не мешало слышать время от времени гогот и визг.
Солдаты, часто в исподнем, выбегали из домов, делясь впечатлениями и подпрыгивая от мороза, мочились прямо здесь под окнами, потом возвращались обратно.
Он вошел внутрь.
– Вам не сюда, господин офицер, – сказал удивленный швейцар. – Вам рядом…
Но он уже шел по лестнице на второй этаж, затем по коридору, дергая ручки дверей, заглядывая. Иногда на него прикрикивали, чаще не обращали внимания.
Ему был все равно. Он знал, что ищет. Его не отталкивало и не возбуждало увиденное. Он знал, что такое война, у него на руках умирали эти люди, он ничего не мог для них сделать, он понимал силу последнего желания и знал, что возникает в их душе перед смертью, и сейчас он открывал двери в эти желания.
Все было просто и понятно. Непонятно было только – откуда они узнали о ней и зачем она им понадобилась перед смертью.
– Э, да это наш доктор, чех, – крикнул кто-то. – Заходите сюда, мы вам поможем, да, это доктор, он меня спас, заходите, кого вы ищете?
– Чех, Чехов, чех, – завопили другие, или он случайно услышал любимое имя, ему показалось.
А потом он увидел Катю, она сидела на коленях у какого-то солдата и совсем по-детски совала ему палец в рот. Это было отвратительно и смешно одновременно. Солдат делал вид, что пытается откусить палец, она отдергивала, оба веселились, пока Филип не подошел к ним.
– Где Маша? – спросил он. – Куда вы дели Машу?
– Да нет её со мной, – удивленно округлив голубые глаза, сказала Катя. – Вот куда прибежал, дурак, а все говорил о любви, о любви.
– Где она? – кричал Филип, отрывая её от солдата. – Куда ты её дела?
– Да не пошла она со мной, испугалась, что вы набрасываетесь, не пошла и меня пускать не хотела, что вы там между собой разобраться не можете? Дай ему в морду, Гансик, может, поумнеет!
Машу он обнаружил на той стороне улицы, у ограды, сразу как выскочил из дома, она смотрела на освещенные окна, не обращая на его появление никакого внимания. Только глубокие тени лежали под глазами.
– А я тебя ищу, ищу! – продолжал кричать Филип. – Зачем ты ушла? Что я тебе плохого сделал?
– Ты её там видел? – спросила Маша. – Я не пускала, не пускала. Если она там, я сама убью её, лучше бы в Германию угнали, чем там, с фашистами! А вы что там делали? И вы туда же? Сладенького захотели? Вы такой же, как они, чем вы лучше? Тем, что я должна быть обязана вам, благодарна, а этим собакам нет? Зачем вы меня спасаете? Чего хотите? Благородно, да? Оберегаете? Для себя, да? Вы – старый, куда вы лезете? Вы даже этим сволочам неприятны! Да я скорей в Азове утоплюсь, чем буду с вами. Пусти козла в огород, чтобы он капусту берег! Ах ты, козел старый, чех, фашист, фашист!
Она и дома продолжала оскорблять его, а он сидел и смотрел на её глаза, которые в этот момент исчезли куда-то, превратились в щелки, на некрасиво двигающиеся скулы, неожиданно обнаружив, что они у неё есть, под прядями волос были не видны, да он и не смотрел, сами волосы распатлались и неожиданно стали мелкими, ничего не значащими прядями. Он впервые видел её лицо.
– А ты меня в Прагу с собой возьмешь? – спросила она. – А то я без тебя привыкла бояться.
– Возьму, – сказал он.
– В самом деле возьмешь? Зачем я тебе? Засмеют…
О том, что Гейдриха убили в Праге, он узнал от главврача, убили два чеха, засланные из Лондона. Габчик и Кубиш, так их, кажется, звали. Гейдрих бежал за ними, смертельно раненный, стрелял, даже одного ранил.
– Вам надо уезжать, Коварж, – сказал главный врач. – В связи с убийством в Праге настроение у гарнизона плохое, вы единственный чех, могут начать отказываться у вас лечиться, я уже говорил с командующим, он переводит вас на фронт, ближе к Сталинграду, там готовятся настоящие бои, вы пригодитесь.
– Хорошо, – сказал Филип. – Я и сам хотел просить вас об этом.
– Ну вот, ну вот, все остальное ерунда. Забудьте, что вы кого-то оставили в этом городе, мы все только и делаем, что теряем. Они недостойны наших усилий. Вы понимаете, о чем я говорю? Они неисправимы, понимаете? Я не знаю, что там у вас, но по собственному опыту… Вы понимаете меня, доктор Коварж?
– Когда мне отправляться? – спросил Филип.
– Завтра же утром, немедленно. И постарайтесь уехать тихо, без проводов, истерик… Гейдриха будут хоронить в Берлине, – неожиданно добавил он. – Говорят, сам фюрер безутешен. Ужасная потеря, правда?
Все обошлось. Он простился со старухой. Маня спала. Она была бы недовольна, если бы он разбудил её и прервал сон. Поняла бы, что он оставляет её одну, и теперь никто не способен ей помочь. Нет, не поняла бы, не захотела понять, выслушала бы что-то, не открывая глаз, об этой истории в Праге, о его отъезде, буркнула вроде: «Чтоб тебя там свои убили», и отвернулась к стене.
Филип Коварж уходил не оглядываясь. Он оставлял её гимназисту.
Сергей Самсонов
Рука
Руку хотелось напружить – от плеча до широкой разбитой ладони урожденного пахаря, плотника, землекопа, наводчика 76‑миллиметрового орудия ЗИС‑3 и первого на всю артиллерийскую бригаду гармониста. Рукой хотелось подцепить свой тощий сидор, с ощущением избыточной силы ухватиться за ручку носилок, помогая измаянным, спавшим с лица медсестричкам, освобождая их от этой грубой тягловой работы, и принять в нее миску с дымящейся пшенкой, и затянуть завязки на кальсонах, и придержать вот это самое, справляя малую нужду, и запахнуть плотнее госпитальный бежевый халат, и почесать в подмышке и в паху, и свернуть самокрутку в содействии с пальцами левой руки.
Во сне Зубилов ясно чуял ее живую неподвижность, ее железно-несомненную и подчиненно-управляемую тяжесть на подымаемой дыханием груди, и оснащенность ее толстыми натруженными мышцами, и как будто бы даже движение крови по оплетавшим ее жилам. И опять видел белую степь и ползущую от горизонта на позиции их батареи густо-сизую дымную мглу, а потом вот от этой напирающей от горизонта снежно-гаревой тучи накатывал непреклонный и неотвратимый осадистый гул, проникала опять в его кости вибрация множества силовых установок, проступали яснее сквозь мглу грязно-серые и желтоватые тяжкие тени, очертания нестрашных попервоначалу квадратов – плосколобые башни с крестовыми метками и стальные ручьи хищных траков, вкруг которых вертелись лохматые снежные вихри, и уже было видно готовое к буревому плевку и ко взрыву кромешного мрака жерло длинного тяжкого хобота с набалдашником дульного тормоза.
И приказ командира расчета Грачевского снова прорезался сквозь танковый гул и трескучее эхо разрывов: «По танкам справа, наводить на головной! Прицел двенадцать, бронебойным…» – тем отчаянно-звонким петушиным мальчишеским голосом, что казался, наверно, ему самому непреклонным и страшным, да и был для него самого и для всех таковым, потому что во всем уж была, отовсюду дышала крещенской стужей необсуждаемость боевого труда всех советских людей.
И опять он от этого охлеста приникал намозоленной бровью к резиновому оглазью панорамы и вращал напружиненной правой рукой маховик поворотного механизма со скоростью бега секундника, с тем никуда не девавшимся мускульным чувством, с которым столяр снимает с заготовочной доски кудлатенькую стружку с папиросную бумагу толщиной.
И еще через миг видел с режущей яркостью, как перекрестье прицела совмещается с рубленым силуэтом железного чудища, и не видел, но чуял, как за правым плечом его падает бронебойный снаряд в полукруглое русло казенника, и как мягкая медь пояска забивается в устье ствола, и как следом вползает зарядная гильза, и, не глядя, нашаривал правой рукой удобнейший кнопочный спуск, и резиновый, мокрый от пота оглазник прицела ударял его в бровь, и тугой горячей болью врывалась Зубилову в уши волна орудийного выстрела одновременно с приседом и подскоком всей пушки. И тотчас запах дыма, окалины и горелого масла привычно поражал его мозг; запах, что давно въелся во все поры его фронтового бытья, запах тех концентрированных, чистых веществ, которые произошли когда-то от огня и сами могут порождать неистовый огонь, а теперь служат лишь разрушению, заодно сделав каждого боевого наводчика тугим на ухо и не чувствительным к их палящему жару.
Выполняя приказ «стойко оборонять» и «ни шагу назад», их бригада держала позицию на реке Мышковая, то есть на внешнем кольце окружения немцев под Сталинградом. Сконцентрированные к юго-западу от кипящего лютой стужей котла силы немцев заложились какой угодно ценой продавиться к своим окруженным собратьям и выкатили на бригаду Зубилова новые сверхтяжелые «тигры». Ударяя в массивные плоские лбы этих чудищ, бронебойные наши болванки рассыпались на искры – и Зубилов, подкручивая маховики, выворачивая винт подъема из матки, повторяя «какого ты …?», будто бы не давалось по шляпку загнать покривившийся гвоздь, наводил перекрестье под башню, так чтоб нитка прицела угодила ровнехонько в стык между плитами башни и корпуса, и тогда уж и в бога, и в мать, и в угодников всех разворачивало лепестками броню, и подрытая башня наткнувшегося на незримую словно рогатину зверя обрывалась с погона под горку. Из щелей сокрушенной махины черно и багрово ударяло предсмертное пламя, и дымилось уж ложе казенника, и давил, и давил распаленный Зубилов на спуск, больше не успевая ловить глазом каждую изжелта-красную бронебойную трассу, что вонзалась в густой грязный дым, затянувший всю степь, и ревущее скопище танков. Они делали все, орудийный расчет лейтенанта Грачевского, как один человек, на себя навлекая с каждым выстрелом охлест ответный. И «тигр» хлобыстнул.
Он не слышал разрыва и почти что не видел фонтанного всплеска огня и земли, накрывающей бешеным крошевом все, – огромной и твердой, как трехобхватное бревно, буранной волной ударило в голову, в грудь и в живот, как будто бы выбив его из него самого, в груди раздавив вздох последний, и не было Петьки Зубилова больше нигде, как и всего его расчета с командиром. Но горячее и властнее всего впилась и проткнула боль правую руку над локтем, как будто бы был на бревне, которым накрыло его, острый сучок, пришедшийся в это вот место. И эта упертая боль не кончалась, сучок обломился, застрял, а следом за нею пилою вгрызалась другая, но будто и эта еще не была отнятием части от целого, терзала живое и оповещала о цельности. И две эти боли, сливаясь, пускали в нем в корни до пальцев, сквозь них прорастая в матрац, и, вскинувшись посреди ночи на панцирной койке, вклещался в такую живую, кричащую руку, проваливаясь тотчас хапком в пустоту, сминая тисками пижамный рукав, и сызнова выл сквозь зубовное сжатие от – ничего, кроме тупой, внахлест заштопанной култышки.
И в темноте лицо его сжималось, как кулак для удара, который он не мог никому нанести, – и уже не от боли, а гнева и обиды на этот повторявшийся пятый уж месяц обман, словно не кто-то, а его же собственное тело, его естество изгалялось над ним, заставляя почувствовать тот кусок плоти, то простое, чудесное, данное каждому для строительства жизни оружие, что (опять же – ну, наверное, не преступление) давно уже принадлежало земле, поторопившейся как будто бы до срока завладеть человеком, но не смогшей его целиком заглотить, так и остановившейся на полдороги.
Потерявший все чувства, он не ведал, не помнил, ни как очутился в санбате, ни как разрезали на нем с портновской сноровкой все тряпки от продымленной телогрейки до исподнего, ни как измученный работой хирург занялся его черной обожженной рукой, размозженной в плече, но державшейся, как зеленая ветка, которую еще надо усилиться открутить и сломать. Врач, который пилил ему кость листовой пилой, разъяснил потом, что ампутация была единственным возможным средством сохранить Зубилову всю будущую жизнь, что не он, врач, ножом, а осколок снаряда, по сути, отхватил у Зубилова руку, ну а он, врач, шлифуя напильником кость, сделал все, чтоб Зубилов испытывал меньше страдания теперь… но еще ничего он, Зубилов, в то время не мог понимать, кроме боли такой, что не чувствовал сквозь нее ни горячего, ни холодного он ни в каком месте тела.
Словно, кроме руки, этот врач удалил что-то из головы у Зубилова: он не чувствовал сладкого, кислого, горького и даже вкуса табака не различал. Все, что было само собой внятным, от Зубилова напрочь отстало. Что-то сделалось с памятью, с пониманием, кто он такой и откуда пошел, вроде помнил он все: и ребят с батареи, и деревню Корнеевку бывшей Самарской губернии, и природу родной стороны, и сестренок, и мать, и отца, и Наталью. Но все это как будто касалось другого, хоть и близко знакомого. Не того человека, который остался на горячем снегу у реки Мышковой, а скорей того крепкого, несмотря на колхозную проголодь, парня со снегириными щеками и беспредельно доверяющими Родине и Партии глазами, что ушел перед самой войной по призыву в рабоче-крестьянскую армию: «Мы войны не хотим, но себя защитим… малой кровью, могучим ударом!» И как будто нигде не могли они встретиться – тот паренек с этим вот еле-еле понимающим, где он и кто он, все никак не способным не обжиться в своих новых телесных границах, безнадежно-пытливо глядящим в себя и вокруг, от всего отсеченным уже-не-бойцом, что опять, как дитя, приучался орудовать ложкой.