Мы памяти победы верны (сборник) - Роман Сенчин 5 стр.


И тут опять кто-то сильный словно бы отвесил Нине по ушам сразу две затрещины. И опять полыхнуло. На этот раз глаза у Нины не зажмурились, а, наоборот, распахнулись. И она видела, куда попал снаряд. Он попал в трамвай. И эта старуха с костылем на подножке мгновенно скорячилась, как корячится бумага в огне. Трамвай разлетелся в щепки, и эти щепки разложились вверх горящим снопом. А железные части трамвая вывернуло и выгнуло вверх, так что трамвай стал похож на дерево. Это железное дерево снялось с трамвайных путей и, ломая ограду, перепрыгнуло в парк, где ему и место, к другим деревьям.

А женщина, которая тащила детей за руки по Сытной площади, теперь лежала у стены и накрывала детей своим телом. Она подгребала детей под себя руками, как будто плыла. Только у нее не было ног. Оторвало по щиколотки. Нина пыталась найти взглядом разбросанные по площади ботики этой женщины и думала, что ноги остались там, в ботиках. А кровь, которою намокали у этой женщины рейтузы, была серой. Или Нина больше не различала цветов.

Были еще разрывы. Только они уже не пугали Нину, как те два первых. Нина лежала тихо на тротуаре, смотрела на женщину, и думала, что женщина ранена, а ведь для того и создавался комсомольский отряд ПВО, чтобы помогать раненым. Только Нина все равно не могла встать. Какие-то люди бежали по площади, как тени. А Нина лежала и смотрела.

И она видела, как к этой женщине подбежал, пригибаясь, красный командир в длинной шинели, опустился на колени, распахнул шинель. И, видимо, разорвал что-то у себя под шинелью. Гимнастерку? Портупею? Нина не видела, командир был к ней почти спиной. Нина видела только, как этот командир наложил раненой женщине на ноги два жгута. А потом поднялся и, все так же пригибаясь, побежал в сторону Сытнинской улицы. На детей он даже и не взглянул.

Когда обстрел закончился или наступила какая-то пауза в обстреле, Нина встала, пересекла площадь и подошла к этой женщине, которая накрывала собой детей. Женщина была мертва. Дети были живы. Даже не ранены. Контужены и напуганы. Они пытались кричать, но только беззвучно раскрывали рты. Нина достала из сумки шприц и ампулу. И уколола детям прямо через одежду. Мальчику и девочке. Она не понимала, какое лекарство колет, что там в этой ампуле. И кто эти люди, которые взяли детей на руки, Нина тоже не понимала. И куда понесли? Нина поднялась, попыталась идти за ними. Но отстала и потеряла их, не знала, в какую улицу они свернули, Ленина или Кронверкскую. Тогда Нина подумала, что надо вернуться на площадь к той мертвой женщине. Вернулась, но женщины там уже не было. Нина подумала, что тело, наверное, унесли комсомольцы из их отряда противовоздушной обороны. И решила найти ботики. Нашла один, подняла. Он был полон крови и грязи. Нину вырвало, и она упала, потеряв сознание.

– Что вы, миленький? – Надежда Викентиевна взяла Нину под руку. – Ранены?

Нина огляделась. Некоторое время не понимала, где она, а понимала только, что ее трясет от холодного ветра. Потом догадалась, что идет по улице Рентгена. Как она добралась сюда от Сытной площади, Нина не помнила. Откуда взялась рядом профессор Ильмъяр, не знала.

Они пошли молча. До клиники было совсем недалеко, но профессор не повела Нину в клинику, а повела на Большой проспект. В тот маленький его отрезок, что между площадью Льва Толстого и речкой Карповкой. Эту часть проспекта профессор называла аппендикс.

Аппендикс был перерыт противотанковыми траншеями. Эркер углового дома наскоро был укреплен кирпичом и вертикально поставленными, втиснутыми в цемент трамвайными рельсами. Там была оборудована долговременная огневая точка на случай уличных боев, про огневую точку эту даже Нина понимала, что первый танковый выстрел разнесет ее в черепки, как молочную крынку. Во многих окнах не было стекол. Окна были зафанерены, фанера была заклеена плакатами, изображавшими женщину с мертвой девочкой на руках. На этих плакатах был лозунг – «Смерть детоубийцам». Плакаты были мокрые, и ветер их рвал.

Поравнявшись с аркой во втором или третьем доме от площади Льва Толстого, профессор свернула туда. У каменного орла, венчавшего дом напротив, отломана была голова, висела на арматуре, как свернуты бывают набок головы у битой птицы. Нина подумала, что не вспомнит уже, когда последний раз ела курятину.

Они прошли серым двором-колодцем. Однорукий дворник, рубивший в углу дрова, поздоровался с Надеждой Викентиевной. Чурбаки у него были навалены кучей, колотые дрова он складывал посреди двора в поленницу, так что получался дровяной лабиринт.

Дверь в парадную была красивой, дубовой, но висела на одной петле и открывалась, скрежеща по камню. Лестница была грязной, но между ступенями вбиты были медные штыри и лежали между ними медные багеты, когда-то прижимавшие ковер. Лифт не работал. Женщины поднимались медленно на седьмой этаж, когда на улице облака вдруг расступились, выглянуло солнце и осветило витражи. Вся лестница снизу до верху забрана была витражами, и взрывы пока не выбили витражей, видно, они были прочнее, чем стекла. Синие, желтые, красные, зеленые пятна раскинулись по стенам и по ступеням, раскрасили даже руку Надежды Викентиевны, опиравшуюся о перила, и стало празднично. Как в Рождество. Единственное Рождество, которое Нина помнила, – 1917 года. Ей тогда не было и двух лет. Елка, игрушки, свечи, подарки, конфеты, золотые орешки – все это не сохранилось в детской памяти, а остались только веселые, пляшущие, разноцветные пятна.

– Ну, заходите, миленький, заходите. – Надежда Викентиевна втащила Нину в квартиру. – Долой это все! Раздевайтесь совсем прямо в прихожей. Не смущайтесь, одна живу, в квартире никого нет.

И с этими словами принялась раздевать. Как ребенка. Сняла сумку с медикаментами. Сняла сумку с противогазом. Сняла ремень с притороченным к нему финским ножом. Сняла бушлат, кофту, гимнастерку, боты, юбку, чулки, рубашку…

– Пойдемте, пойдемте, колонка еще теплая…

Нина шла босиком, и по дубовому паркету приятно было идти.

В квартире была ванна. Чистая и с дровяной колонкой. Нина, стесняясь своей наготы, стала в ванну на колени, а Надежда Викентиевна поставила перед нею таз, набирала в ковш теплую воду и поливала Нине на голову. Голове было тепло, спине холодно.

Дважды профессор намылила Нине волосы и дважды смыла. От ее прикосновений Нинина голова зазвенела приятно так, как звенела в детстве, если сидишь в углу и слушаешь разговоры или наблюдаешь за работой взрослых. А когда Нина откинула мытые волосы, когда открыла глаза, ей захотелось вдруг скривить рот и разреветься. Как в детстве. Таким ревом, за который мама жалела ее, а отец отвешивал подзатыльник. Разреветься про все: про то, что она одна, про то, что устала, про то, что хочется есть, что мама в могиле, муж на войне, про то, что холодно, что бомбят, что испачкалась одежда, про черный женский ботик, полный крови и с человеческой ногой внутри, про трамвай, превратившийся в дерево, про старуху, скоряченную огнем… Мамаааа! Мамочкаааа!

– Ну, ладно, ладно… Держите лучше мыло, миленький. – Надежда Викентиевна сунула Нине в руку дегтярный обмылок, поцеловала Нину в висок и принялась мылить ее суровой мочалкой.

Через четверть часа Нина вышла из ванной чистая и во всем чистом. На ней была холстинковая рубашка, плед, кавалеристские шаровары и теплые гамаши. Нижнего белья, правда, Надежда Викентиевна не смогла Нине подобрать. Ничто профессорское не подошло бы на Нинину полную грудь и широкие бедра.

Воду не сливали. Водопровод у Надежды Викентиевны каким-то чудом еще работал, но лилось тоненькой струйкой. В оставшейся от мытья воде разумно же было устроить стирку.

– Все дезинфицировать, все! – Надежда Викентиевна подняла с пола бушлат, встряхнула и взмахнула над ним средством дезинфекции, одежной щеткой.

– Осторожней, там часы в кармане, – вспомнила Нина.

Профессор достала часы, открыла крышку, покачала головой и молча положила часы на стул. Собрала Нинины вещи, понесла замачивать.

Потом они кипятили чай. Заваривали. Слабенький, но запах все равно был такой, как будто кто-то зовет издалека-издалека, из детства. Надежда Викентиевна достала немного хлеба. Даже кусочек солонины, на запах которой пришел в кухню бульдог, ужасно исхудавший, с понурой головой, огромной по сравнению с тощим телом.

– Ой, как же вы его кормите? – спросила Нина.

– Да в основном книгами. У Степана дворника есть то ли кум, то ли сват, то ли такая же тать, как сам Степан, бригадир продуктового обоза. Раз в неделю они списывают лошадь, дескать, пала под обстрелом. Фунт соленой конины он, разбойник, меняет мне на десяток приключенческих книг. Гюго уже забрал, Мопассана, Бальзака, Дюма… Не знаю, зачем ему книги, но романы он уж все у меня перетаскал, принялся за поэзию…

Нина понесла чай в комнату и огляделась. Все стены гостиной, которая одновременно служила и кабинетом, действительно уставлены были книгами, но в книжных шкафах действительно зияли пустоты, вероятно, на месте Бальзака и Дюма. Большинство книг были медицинские, на латыни и на немецком. Но и художественных много, особенно стихов: «Колчан», «Пепел», «Кипарисовый ларец», «Версты», «Четки» – буржуазные издания и даже, насколько Нина понимала, контрреволюционные.

Они пили чай. Нина ела. Профессор спрашивала про обстрел. В основном в медицинских терминах. Так, чтобы и отвечать получалось в основном холодно и по-деловому. Хвалила за камфору, которую Нина догадалась уколоть детям той убитой женщины, хотя лучше было напоить чем-нибудь седативным. И вдруг спросила:

– Откуда у вас эти часы?

– Трофейные, муж принес с Финской. – Нина сначала ответила, а потом только поняла, что атмосфера их чаепития изменилась, стала не то что враждебной, но какой-то печальной.

Надежда Викентиевна встала. Медленно пошла в прихожую, вернулась с часами, раскрыла их, показала Нине. Нина и не знала, что изнутри на крышке выгравированы были два слова «vita brevis». Потом профессор достала из жилетного кармана свои часы, точно такие же с точно такой же гравировкой.

– Хотите еще чаю, миленький? – Тяжело опустилась за стол. – В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, миленький, Евгений Сергеевич Боткин повез меня представляться императрице…

У Нины закружилась голова. Имя Боткин звучало для нее примерно как Гиппократ или Авиценна. 1914 год – это же до революции. Представляться императрице… Какая императрица? Жена Николая Кровавого? Свергнутая и пущенная в расход где-то на Урале? Где на Урале?

– Какая императрица? – прошептала Нина на вдохе.

– Обыкновенная императрица. Александра Федоровна. Она была попечительницей госпиталя для раненых в Царском Селе, искала хороших хирургов. Евгений Сергеевич повез представлять меня, но я опоздала к нему, ненадолго, минуты на три. И все вот это… аудиенция, экзамен… прошло гладко. Но спустя несколько дней Боткин подарил мне часы, мягкий, но безусловный намек на то, что не следует опаздывать. При малейшей непунктуальности, но только любимым ученикам Боткин дарил часы с гравировкой «vita brevis». И я своим ученикам стала дарить. Получилось что-то вроде братства, медицинский орден, нас звали витабревисами. Строго говоря, я бы и вам должна была подарить такие часы, но где же теперь найдешь часы? Впрочем, у вас они есть. Ваш муж…

Тут только до Нины дошло:

– Вы хотите сказать, что мой муж на Финской убил кого-то из ваших учеников?

– Нет, отчего же… Мне даже и в голову не пришло. Хотя… – Профессор помолчала минуту. – Нет, я думала, что ваш муж оперировал кого-то из витабревисов, воевавших на финской стороне, не смог спасти и взял часы на память…

– Оперировал врага?! – захлебнулась Нина.

Профессор Ильмъяр молчала.

– То есть вот фашистский самолет упал в парке Первой пятилетки, вы бы что, стали оперировать летчика?

– Разумеется, миленький. Стала бы оперировать. И вы бы стали. Вы же врач, витабревис.

Профессор поднялась легко, собрала со стола посуду, направилась на кухню, кажется, даже напевая что-то вполголоса.

– Я помогу! – крикнула Нина вслед.

Но пребывание в этом доме стало для Нины тягостным. Нина так и не дождалась, пока высохнет ее одежда. Дождалась воздушной тревоги. Засобиралась в бомбоубежище, куда профессор Ильмъяр даже и не думала спускаться. Пообещала назавтра обязательно отдать одежду… Профессор улыбнулась:

– Бог с вами, миленький.

И Нина с мокрой своей одеждой, увязанной в узелок, вышла вон из этого странного дома, где все еще работает водопровод, все еще жива собака, все еще стоят на полках стихи, изданные до революции и… Боткин! Царица! Оперировать фашистов! Как это все?

С того дня для Нины началось «смертное время». Наутро она проснулась в своей холодной комнате под двумя одеялами и бушлатом, оделась, поплелась на работу и лишь по дороге вспомнила, что не нужно бы ходить туда, где профессор того и гляди заставит оперировать фашиста. Но хлеба не было. Даже для врачей, которые питались наравне с рабочими, норма хлеба была снижена до 250 граммов в день. И не достать было этого хлеба. Люди занимали очередь к булочным затемно, старались даже до истечения комендантского часа. И вот у Нины был выбор – идти ли затемно на работу, где хлеб и чай будут почти сразу, или вставать в очередь, где, может быть, и не достоишься… Пока Нина размышляла обо всем этом, доковыляла уж и до клиники. И так каждое утро – сначала думала про хлеб, а потом уже вспоминала о разногласиях своих с профессором Ильмъяр.

В начале декабря выпал большой снег, никто его не убирал. Люди протаптывали себе тропинки среди сугробов, ковыляли по ним, спотыкаясь, падали в снег и не всегда вставали. Бодро ходили по улицам только красноармейцы и краснофлотцы. В длинных шинелях. Раненым в клинике Нина помогала без устали, потому что так делали все вокруг нее. Но по дороге из клиники в общежитие Нина была одна – редко какому упавшему протягивала руку, чаще проходила мимо. Временами испытывала от этого огрызки угрызений совести: разве «не всегда помогать своим» – это не то же самое, что «иногда помогать врагу»? Но додумать мысль до конца сил не было.

Следовало бы обратиться за поддержкой куда-нибудь – в горком партии, в комитет комсомола, там бы разъяснили про безразличие к своим и помощь врагу. Но трамваи не ходили. На углу Большой Пушкарской, сдвинутый взрывом с рельсов, один из трамваев так и стоял, украшенный флажками еще к годовщине революции, а люди разбирали его на дрова.

И нельзя было написать письмо. Даже мужу на фронт, чтобы спросить, станет ли он, если придется, оперировать фашиста. Света не было. Керосин выдали один раз по два с половиной литра на человека, и больше не выдавали. Светлого времени суток едва хватало, чтобы написать истории болезней. И позвонить никому было нельзя. Телефон работал только в клинике, но позвонить по нему можно было только в Горисполком. Отопления тоже не было, в домах не было совсем, в клинике – почти. Обогревались буржуйками. Дрова закончились быстро, топили чем попало. В одной из общежитских комнат из-за буржуйки начался пожар, вялый и медленный, как все в Ленинграде в ту зиму. Комната горела несколько дней, и никто ее не тушил, потому что не было воды. Водопровод не работал. Прежде чем войти в клинику, каждый сотрудник ее, будь то санитарка, медсестра или врач, должны были набрать ведро воды в Карповке. Нина обычно набирала два раза по полведра и, принеся эту воду, чувствовала себя совершенно уже уставшей.

В столовой кормили плохо. Без карточек не давали уже ничего, а по карточкам давали продукты, которые прежде считались бы несъедобными: котлетки из жмыха, пустые щи из мерзлой капусты. Иногда медицинские работники из-за еды дрались, бесполезно били друг друга невесомыми тощими руками.

Иногда удавалось украсть ампулу глюкозы и выпить. Или ввести себе в вену, содрогаясь от того, как растекалась глюкоза по телу горячей волной, и пусть одно мгновение, но не зябнуть. Прежде Нина и вообразить себе не могла, что станет воровать лекарства. Воровать у больных лекарства.

Работы не убавлялось. Раненые, которых везли после каждого обстрела, были теперь еще и дистрофичные. При полостных операциях Нина видела, как, оказывается, от голода атрофируются у людей внутренние органы. В институте этому не учили.

Медсестра Маша больше не рассказывала веселых баек и нелепых слухов. Как правило, молчала. Или огрызалась, когда Надежда Викентиевна пыталась увещевать ее, что следует кормить обоих сыновей одинаково. Маша теперь твердо знала, что из двоих ее сыновей выживет только один. Однажды Маша вела старшего в школу, младшего – в детский очаг, и где-то на улице проходивший мимо красный командир в длинной шинели протянул вдруг конфету старшему, Кирильчику. Маша решила, что это дурная примета и что Кирильчик – не жилец. С тех пор хлебный паек она делила поровну, но все, что удавалось добыть свыше пайка, все крохи, которые получалось принести домой из больничной столовой, отдавала младшему, Данилке. Кирильчик сначала плакал и просил есть, потом пытался бежать из дома, но вернулся, а в начале января умер тихою голодною смертью – во сне.

Однажды, когда размывались к операции, вполголоса, поджимая губы и глядя в пол, Маша рассказала, как запеленала Кирильчика в простыню, положила на санки и повезла в морг, устроенный на Кронверкском проспекте, там, где до войны была летняя терраса и играл оркестр. Маша говорила, что тела там укладывают штабелями, а несколько раз в день приезжает грузовик и увозит пеленашки на кладбище. Еще Маша сказала, что факт смерти своего старшего сына хранит пока в тайне, чтобы не отобрали карточки, потому что по детским карточкам продают маисовую муку и сахар.

Назад Дальше