В военной Москве
В нашем доме убежища не было. Это тем более странно, что дом был построен перед самой войной. Жили там актеры МХАТа, Большого театра, театра В. И. Немировича-Данченко. Не знаю, кто был заказчиком и как это делалось.
Когда началась война и ежедневные налеты немцев на Москву, на крыше нашей пятнадцатиэтажной башни поставили зенитную батарею. Она охраняла небо над нами, а немцы старались попасть в наш дом, чтобы погасить батарею.
Когда завывала сирена, многие спускались вниз, в квартиру управдома Пайкиса, считая почему-то, что там безопаснее. Однако другие предпочитали оставаться у себя дома. Пайкис и его жена разрешали всем приходить к ним, сидеть на стульях, на скамейках, просто на полу, были очень внимательны, давали напиться ребенку и т. д.
Единственный человек никогда не выходил из своей квартиры — это Владимир Иванович Немирович-Данченко. К нему приходили, просили, требовали. Даже дирекции театра он не уступал.
И все же однажды я увидела Владимира Ивановича в квартире у Пайкиса. В этот вечер налет начался как всегда вовремя — часов в десять. Я, как обычно, устроилась на полу, у стены и вдруг увидела профиль В. И. Немировича-Данченко. Он сидел в кресле недалеко от меня, положив ногу на ногу и подперев голову кулаком правой руки. Сидел очень прямо, почти не меняя позы все время и ни с кем, по-моему, не разговаривая.
Все прислушивались к гулу зениток и далеким взрывам, доносящимся снаружи, и тихо переговаривались. Это продолжалось бесконечно. И вдруг — страшный взрыв, близко, где-то рядом. Дом вздрогнул. Раздался общий вскрик, люди вскочили с мест, готовые ринуться куда-то. И в это время раздался негромкий голос Владимира Ивановича:
— Спокойно! Спокойно! Для того и убежище, чтобы из него не убегали.
Все почему-то мгновенно послушались и сели на свои места.
Когда прозвучал отбой, мы вышли от Пайкиса и узнали, что бомба упала через дорогу, попав в типографию Академии архитектуры. Взрывная волна вышибла стекла в нашем доме.
Дружинниками, дежурившими на всех этажах лестничной клетки, были мужчины нашего дома, в основном актеры, режиссеры, музыканты. Мой муж в эту ночь дежурил где-то наверху. Взрывом его сильно отнесло, он очутился на другом этаже и столкнулся с Асафом Мессерером. Они невольно схватили друг друга в объятия и начали ощупывать один другого. Это ведь были для москвичей первые страшные бомбежки.
Наши дружинники-пожарные дежурили все дни. Там были и Добронравов, и Мессерер, и Хмелев, и Комиссаров. Все они сразу после сигнала воздушной тревоги бежали к своим постам в полной темноте. Многие из них, как мальчишки, лазали на пятнадцатый этаж смотреть работу наших зенитчиков, приносили оттуда осколки снарядов, которые сыпались дождем. Солдаты были в шлемах, а дружинникам шлемов не полагалось. Я сказала К.Т.Т., когда он мчался на дежурство:
— Слушай, ты надень хоть кастрюлю, а то пробьет тебе голову осколком!
Он ответил:
— Я дворянин. Я не могу умирать с кастрюлей на голове! — И ушел.
Я боялась каждый день. Я была просто пронизана страхом. Все время я сидела и ждала, когда это начнется. Если налет опаздывал, я одевалась и сидела в пальто, в ботах, готовая немедленно ринуться вниз по сигналу тревоги. Иногда, очень редко, бывали вечера без налетов. К.Т.Т. в девять или десять часов (в зависимости от времени возвращения с работы), после того как поест, сидел некоторое время читал. Потом готовился ложиться спать и начинал раздеваться так, как когда-то раздевались люди. Я сидела одетая или ложилась на диван в шапке, в ботиках и смотрела, как он, раздетый, босиком ложится в постель.
— Что ты делаешь? — спрашивала я с досадой. — Неужели ты не можешь полежать одетым? Ведь через двадцать-тридцать минут тебе все равно надо будет одеваться и бежать на пост!
— Нет, — отвечал он и снимал последнюю рубашку, — я не могу так рисковать: а вдруг налета не будет?
Та бомба, которая упала на типографию Академии архитектуры, уничтожила книгу К.Т.Т (муж был архитектором; те, кто его не знал, знают и видят на ВДНХ фонтаны, сооруженные по его проектам, — «Дружба народов», «Колос», «Каменный цветок»).
Погибшая во время бомбежки книга была работой К.Т.Т., которую он недавно закончил, — «Таврический дворец архитектора И. Е. Старова». Книгу можно было бы восстановить по черновикам, но погибли бесценные фотографии интерьеров дворца начала века, уникальные, неповторимые. Еще не начиналась блокада Ленинграда. Потом К.Т.Т. работал над книгами «Архитектура XX века. Ле Корбюзье» и «Новые города Пьера Мерлена».
Так в моей жизни у меня образовалась вторая профессия, называется она — жена архитектора. Это чрезвычайно трудная и ответственная должность. Сначала я думала: а, ерунда! А потом вижу: нет, не ерунда.
Не писать о своем муже я не могу, если я пишу о своей жизни. Человек этот был моим другом, подругой, учителем, наставником. Вся жизнь прошла рядом с ним. Все, что я знаю, я узнавала от него. Не было вопроса, на который он не мог бы ответить.
Сто лет назад, когда еще не было войны, на одном приеме в Академии архитектуры — таковая существовала со времен Екатерины II до 1956 года, когда ее закрыли и присоединили архитектуру, как досадную деталь, к Министерству строительства, — так вот, когда Академия существовала и там бывали и встречи, и приемы, и юбилеи, как полагается, я была приглашена, вернее, архитектор Константин Тихонович Топуридзе был приглашен со своей женой на прием. И я явилась. А там, разумеется, были все академики: и Щуко, и Щусев, и Грабарь. Игорь Эммануилович Грабарь, когда мы оказались рядом в группе архитекторов, сказал, что он совершенно не знал, что я, оказывается, жена К. Топуридзе. И еще объяснил, что любит слушать меня по радио, что считает мои рассказы о детях не только прелестными, но и необходимыми для взрослых.
Для меня было неожиданностью такое отношение к моей попытке рассказать взрослым о детях. Многим нравилось, как я читаю стихи С. Михалкова, А. Барто, и мне сказанное И. Грабарем было очень нужно как признание найденного нового жанра.
Потом Игорь Эммануилович сказал, что он рад, что К.Т.Т. работает у него. Он сказал об этом всего несколько слов, но они меня обрадовали, и потом я всегда их помнила:
— Когда я зову старейших на совещание, я всегда приглашаю К.Т.Т. Он настоящий энциклопедист.
К.Т.Т. было тогда тридцать два года. Как давно это было! После прошла вся жизнь. И многие друзья, не найдя чего-нибудь нужного им в энциклопедии, советовали друг другу:
— А вы позвоните К.Т.Т. Если уж он не знает, никто вам не ответит.
Характер у него был ужасный. Доброта соседствовала со страшной вспыльчивостью. Гнев и даже ярость — с беззащитностью. И я, человек долго самостоятельный, привыкший сам решать вопросы жизни и распоряжаться собою, поняла, что тут ничего не поможет. Кто-то, наверное, должен был в корне сломать себя. И это пришлось сделать мне.
Его доброта и благородство уживались с жестокостью и упрямством. Если ему случалось обижать меня, я могла бы биться головой о стенку, он, даже слыша стук, не посмотрел бы в мою сторону. А через несколько часов мог подойти и сказать:
— Ну, хорошо, я тебя прощаю.
Когда я стала немного умнее, я поняла, что этот человек сделан по неизвестной мне модели и надо хорошенько изучать и исследовать такую систему.
Мы никогда не расставались, кроме служебных командировок. Когда я уезжала на гастроли, он мне говорил:
— Чтобы каждый день было письмо. Читать я его, может быть, не буду, но чтобы оно лежало у меня на столе.
Сам он не писал мне почти никогда. За всю жизнь я накопила шесть писем. Я же при всем моем отвращении к писанию писем писала ежедневно, зная, что это ему нужно.
И вот так, как человек никогда не может привыкнуть к прекрасному зрелищу, видя перед окном море, или шагая в лесу и глядя на вершины сосен, или в горах восхищаясь очертаниями склонов и облаков над хребтами, так я всю жизнь, каждый день ощущала счастье, что могу слушать его, слышать его, смотреть на него. Сентиментальности ни у меня, ни у него не было никогда. Можно было иногда за целый день не сказать друг другу ни слова, если он работал не один или я была занята, — это не имело никакого значения.
Во всем свете нельзя было найти человека, который был бы более нужен и важен. Среди дня я могла подойти и принести ему стакан воды. Он пил, даже не удивляясь, почему я догадалась, что он хочет пить. Я знала, что я самый счастливый человек на свете.
Боже мой! Какое количество бед, огорчений, неудач, оскорблений мы перенесли в нашей жизни! Сколько страшного, непреодолимого! И каждый день, зная, что я увижу его, я радовалась заново.
Мы всегда ходили, как дураки, держась за руки. Сейчас это принято, а тогда — нет. А уж пожилые — это просто глупо. Но такая была привычка.
И вот мы идем в тяжелый военный день. Так тяжело на сердце, так безвыходно, а К.Т.Т. говорит:
— Вот представляешь, так через несколько лет будем мы с тобой идти по Парижу и будем смеяться.
И когда много лет спустя мы шли по Парижу, я держала его за руку и вспоминала это предсказание. И мы смеялись, сидя на беленьких стульчиках перед Лувром, и заплатили их хозяйкам-старушкам несколько франков, которых было у нас так мало.
Алексей Николаевич Толстой
Много раз я упоминала об Александре Николаевиче Тихонове, который в разные годы моей жизни был то близко, то далеко. Жил он то в Ленинграде, то в Москве, то его нигде не было. Тихонов, по-моему, и познакомил меня с Алексеем Николаевичем Толстым. И это было знакомство на всю жизнь. С Александром Николаевичем я в первый раз поехала к Толстым в Детское Село.
Это я впервые ехала на бал. Конечно, и в Москве бывали и встречи и танцы, но вот так — на Новогодний бал, да еще костюмированный, да за город, я ехала в первый раз. Ехали поездом. Много народу ехало и шло в дом Толстых. Мы еще в поезде встретились с кем-то из друзей.
Дом просторный, полон гостей. Шубы навалены в прихожей одна на другую. Потом уже раздевались в детской и складывали, по-моему, на Митю в кроватке. Было шумно и необыкновенно весело. Тут оказались самые разные люди разного возраста: и старый академик Щуко, и самый молодой Ираклий Андроников, которого потом я встречала всю жизнь.
Был настоящий бал: и музыка, и танцы. Красавица Наталия Васильевна Крандиевская — поэтесса, жена А. Н. Толстого — сидела за столом как царица, с голубыми глазами на прекрасном лице…
С тех пор отношения с Алексеем Николаевичем стали близкими. Он человек был простой в обхождении. Потом, через много лет, я подумала, что, может быть, все графы такие, когда познакомилась еще с одним — А. А. Игнатьевым, советским военачальником, автором известной книги «Пятьдесят лет в строю». Мы у него обедали. Обед готовил он сам и сказал, что по призванию он повар, а судьба привела ему быть генералом. Его жена, приехавшая с ним из Парижа, сидела за столом и улыбалась. Алексей Александрович подавал бараний бок с кашей. Если бы не он, я бы сроду не попробовала этого блюда из классической литературы.
Алексей Николаевич Толстой тоже любил и умел готовить, а тем более любил и умел принимать людей. Как интересно было за столом, как увлекательно рассказывал Алексей Николаевич Толстой! Почти так, как его показывает И. Андроников по телевидению.
Алексей Николаевич жил теперь в Москве. Его женой стала Людмила Ильинична Баршева. В Москве квартира находилась во флигеле, во дворе того же дома, где жил А. М. Горький. К Толстым вход был со Спиридоновки (теперь улица А. Толстого). Жили они в те годы и потом, в войну, то в городе, то в Барвихе. Людмила Ильинична дружила всю жизнь с Надеждой Алексеевной Пешковой, и их семьи были близки: и праздники, и Новый год встречали вместе.
А. Н. Толстой работал в своем красивом кабинете. Я потому говорю красивом, что всегда, каждый раз рассматривала все заново — как что стоит, какие вещи висят на стенах. Мне всегда казалось, что вкус к домашней обстановке у Алексея Николаевича особый, абсолютный. Как бывает у людей абсолютный музыкальный слух, так у него был абсолютный вкус к вещам. Сами вещи были необычными: мебель, кувшины медные чеканные, большие, видно, издалека привезенные, подсвечники фигурные, подносы, картины старые, не случайные, а те, что были ему по вкусу.
На камине стояли удивительные предметы искусства: восточные эмали, а также кубки, подсвечники русской финифти петровского времени, от которых трудно было оторвать взгляд.
Одну картину я запомнила навсегда — большой портрет Петра Первого, сделанный когда — не знаю, кем — не знаю. Смотрелся он как живопись, хотя фактура чувствовалась необычная — и не масло, и не мозаика. Алексей Николаевич объяснил мне, что портрет сделан из головок спичек. Какой-то мастер создал эту картину.
Больше всего мне нравилось все вместе — как были расставлены стулья, столы, как вещи висели, лежали, стояли. Во всем чувствовался вкус хозяина, все вместе было удивительно гармонично и цельно. Мне приходилось видеть много разных жилищ. Богатство или обилие вещей никак не обозначает красоту или гармонию.
Алексею Николаевичу дали дачу по Усовской ветке Павелецкой дороги, в генеральском поселке. Там был сад, в котором Толстой много работал, и цветник, где он сажал, пересаживал, прививал, удобрял, расчищал. Алексей Николаевич отовсюду привозил ростки, саженцы, ему дарили или он покупал розы с юга и какие-то кусты, цветущие в саду, в грунте.
На дачу к Толстым приезжали и старые друзья, и все писатели или гости из других стран, приглашенные к нам, в Союз. Там я встретила Мориса Тореза и его жену, познакомилась с академиками П. Л. Капицей и Н. Н. Семеновым.
Сколько раз я приезжала на дачу Толстого, столько раз находила Алексея Николаевича в саду. Он торчал, присев на корточки, где-нибудь на дорожке, перед цветком, который подвязывал или окапывал, терпеливо, в неудобной позе, согнувшись, пока не сделает так, как нужно.
На даче у Толстых довелось нам впервые слушать главу из «Петра Первого» — «Купанье царевен в Измайловском пруду». Я сейчас вижу эту комнату, освещенную солнцем. Какое было утро тогда! И как он хорошо читал, какой радостью была пронизана вся эта сцена!
А война все шла. Страшная и безобразная. Узнавались все новые и новые ужасы о фашистских злодеяниях, каких мир еще не ведал со дня творения. Алексей Николаевич подолгу не бывал в Москве. Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа людей: ученые, писатели, криминалисты и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был самим собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного.
Потом был такой вечер. Зима. Погода страшная. На улице после дурацкой оттепели застыло все. Лед на тротуарах, на дорогах, на проводах. Ледяной ветер. К.Т.Т. сидел работал — редактировал книгу по архитектуре Ленинграда. Материалов нужных не было, да и не выйдешь никуда. Он дописал страницу и сказал мне:
— Все-таки это хорошая работа — редактировать. Так просто! Нужно только все знать.
Потом — звонок по телефону. Звонил по просьбе Людмилы Ильиничны секретарь Толстого Юрий Александрович Крестинский. Он сказал, что Алексей Николаевич просил, чтобы мы приехали в Дом творчества Барвиха; спросил, поедем ли мы.
— Безусловно.
— Сейчас я заеду за вами. Дорога ужасная, но мы доберемся.
…За городом было еще хуже. Мела метель. Лобовое окно машины было занесено снегом и покрыто льдом. Вести машину было невозможно. Юрий Александрович открыл дверцу и, придерживая ее, вел машину почти стоя, чтобы видеть дорогу. Ветер свистел и выл. Машина шла как пьяная, качаясь из стороны в сторону.
Приехали. Людмила Ильинична и Алексей Николаевич в теплой барвихинской комнате сидели за столом. Толстой обнял меня и К.Т.Т. Алексея Николаевича нельзя было узнать, так изменились от отека лицо, форма головы и даже голос. Мы пробыли недолго: уже была ночь, а нам предстояла дорога до Москвы. Простились. Не помню, что говорили. Больше его не видела никогда.
Обратно ехали также долго и трудно. Молчали всю дорогу.
Иран — Ирак
Зимой сорок четвертого года нас, большую группу артистов, отправили на военно-шефскую работу в Иран. Поездка длилась около двух месяцев. Впечатления бывали столь неожиданными, что хотелось запомнить, сохранить их. Начала хоть что-то записывать. Однако больше внешние впечатления. Чужая сторона, чужие люди. По-французски понимают очень немногие. Все-таки старались записать хоть что-нибудь — природу, особенности быта, в частности нашего. Ведь все время в пути. Иной раз и слова не напишешь. Ну ладно, думаешь, завтра. А на следующий день все новое, все другое. Опять разрозненные страницы! Зато начала вести записи, еще не выехав из Союза.
25 февраля
Может быть, наши потомки будут умирать со смеху над нашей техникой, но на меня производит еще некоторое впечатление возможность сесть в самолет морозным снежным утром в Москве, а в пять часов этого же дня идти по улицам Баку, любуясь морем, зеленой травой, греясь в лучах весеннего солнца.
25 февраля, вечер
Как странно! Гостиница похожа на гостиницу: чистота, теплота. После восьмичасового перелета какое блаженство — ванна, горячая вода, постель мягкая, с двумя подушками, плюшевые одеяла. После ванны ложусь, зажигаю настольную лампу и чувствую себя лордом, утопающим в роскоши. Завтра вылетаем на рассвете в Тегеран.
26 февраля