Он был – её мальчиком, в этом всё дело.
Ради своего мальчика она могла жить и без мужской любви, ей были совсем не нужны адюльтеры, и, когда ей рассказывали, что какая-то дама, имеющая ребёнка, вступила в запретную связь и об этом узнали, она от души удивлялась: зачем этот риск? Что же будет с ребёнком?
Учитель гимназии Александр Данилыч Алфёров, с которым она познакомилась в поезде, когда ехала в Ялту, впервые оставивши Васю на мужа и на гувернантку, произвёл на неё сильное впечатление неожиданным сходством с дедом, покойным отцом её матери, в доме которого Нина провела большую часть своего детства. У деда так же, как у Александра Данилыча, ярко вспыхивали от смеха светлые глаза, и так же краснел он, и так же смущался, и так же упрямо отстаивал в споре свою правоту, но главное, у деда и у Алфёрова был тот же рисунок плечей и спины. Когда Алфёров повернулся к ней спиной, чтобы закрыть вагонное окно, в которое дул свежий, пахнущий прелью и что-то обрывочно произносящий, себя самого заглушающий ветер, она так и ахнула от удивленья: широкие плечи её деда с красиво поставленной шеей и выпуклым, крепким затылком оказались так близко от её лица, что она вновь почувствовала себя девочкой, которая, смеясь и радуясь, карабкалась деду на спину, цеплялась за эти широкие плечи, и дед застывал, как скала.
И лет ему было… больше, разумеется, чем Александру Данилычу, но ведь немногим больше. А ей было пять, или шесть, или восемь.
Тогда, в поезде, она сразу догадалась, что Александр Данилыч влюбился. Но не по его растерянным глазам, не по его радостной и беспокойной улыбке, которая появлялась на этом умном лице, когда он обращался к ней с пустяковым вопросом, а по тому волнению, которое поднималось в ней самой, когда он обращался к ней.
Александра Самсоновна поначалу не показалась Нине ни красивой, ни даже привлекательной, но постепенно, всмотревшись в её всегда немного смущённые бархатные глаза и заметив, как, рассказывая что-то, Александра Самсоновна до корней волос загорается открытым и сизым, совсем подростковым, неловким румянцем, она призналась себе, что в этой невзрачно одетой, совсем не кокетливой женщине есть что-то своё, что сильней красоты. Она увидела, что Александра Самсоновна тоже чувствует состояние своего мужа, но виду не подаёт и будет терпеть, сколько гордость позволит. Без всяких вопросов и без выяснений.
Поезд подошел к Ялте на рассвете, в немного ворсистом от недавнего дождя и прозрачном огне которого уже проступали высокие горы. И там, на вокзале, они попрощались. Она провела три недели одна, смеясь нарочито над своим одиночеством, и в письме домой, Александру Сергеевичу, вдруг подписалась: «Дама с собачкой». Муж ответил раздражённо, упрекнул в безвкусице и гимназической любви к литературным штампам, и ей стало стыдно. Всё это время она ловила себя не на том, что постоянно вспоминает Алфёрова, а на том, что жгуче ревнует его, чужого, едва знакомого ей человека, к его собственной жене. Бархатные смущённые глаза и сизый румянец Александры Самсоновны стали казаться ей ещё привлекательнее на расстоянии, и она с отвращением и слезами представляла себе, как Александр Данилыч целует эти глаза, и сизый румянец становится ярче…
В Москве они встретились у самого её дома через месяц после того, как Нина вернулась из Ялты.
– Что же вы так долго не приходили? – усмехнулась она, и странное чувство победы над ними – над румянцем и бархатным взглядом Алфёровой – вдруг всю охватило её.
– А я разве мог? – прошептал он и вдруг сразу взял её под руку, словно торопясь куда-то.
– Куда вы хотите меня увезти? – спросила она.
Александр Данилыч снял перчатку и вытер ею лоб. Она засмеялась.
– Не бойтесь, – сказала она. – Не такая я любительница приключений. Я в шутку спросила. Зачем вы пришли?
– Вы знаете, Нина, зачем, – твёрдо ответил он и этой твёрдостью вдруг снова напомнил ей деда, его интонацию.
– Вы любите меня, Александр Данилыч?
Можно было назвать его Александром или даже Сашей, но это же имя носил её муж.
– Да, Нина, – просто и твёрдо сказал он. – Наверное, я вас люблю.
– Почему же: «наверное»? – прищурилась она.
– А может быть, вы – нехорошая?
– Как так: нехорошая?
– А вот как бывает. Плохая, без сердца.
– Проверьте, – шепнула она. – Вам никто не мешает.
– Но я всё равно вас люблю, – с мукой в голосе возразил он. – Мне это неважно.
– Но вы ведь женаты, – зачем-то сказала она. – И ваша жена дорога вам, я знаю.
Он сморщился и сердито посмотрел на неё.
– Жена моя здесь ни при чём, – резко сказал он. – Давайте не будем играть мелодраму.
– Вы правы, – кивнула она. – Как мне всё-таки странно, что мы с вами так легко разговариваем! Хотите, пройдёмся?
Он снова взял её под руку, и они медленно прошли по Малой Молчановке, Большому Ржевскому переулку, потом оказались на Собачьей площадке. Здесь они остановились и сели на скользкую от тонкого слоя льда лавочку.
– Вам не холодно? – спросил Александр Данилыч.
Она отрицательно покачала головой. Снег, хрупкий и мелкий, как соль, совсем молодой ещё снег, слегка захрустел под ногами.
– Мне с вами легко, – снова сказала она. – А с мужем всегда было трудно. Всегда.
Он блестящими испуганными глазами взглянул на неё из-под шапки.
– Что, Саша? – спросила она и почувствовала, как слово «Саша» немного царапнуло горло.
– Давайте мы не будем обсуждать этого, – пробормотал он. – Ни вашего мужа, ни мою жену…
– А что будем делать? – засмеялась она.
– Я очень люблю вас, – твёрдо, с тою же знакомой ей дедовской интонацией сказал Алфёров. – И всё, чего я хочу, это быть с вами где-нибудь. Где никого, кроме нас, не будет.
Он перевёл дыхание и прямо в глаза посмотрел ей. Она не ожидала, что можно говорить так. И сразу, на первом свидании.
– У вас было много любовниц? – спросила она так же прямо.
– Когда был студентом, да, были. Потом я женился.
– И больше их не было?
– Нет, больше не было. Зачем вы об этом?
– Вы странный человек, Александр Данилыч.
– Я странный? Да что вы. Я очень простой.
– Вы не хотите поцеловать меня? – спросила она.
– Я? Очень хочу. И поцеловать, и не только…
– Тогда поцелуйте.
– Нас могут увидеть, – сказал он, не делая ни одного движения в её сторону.
– И что? Вот расстанемся нынче, и я никогда…
– А это всё – ваше решение. Как скажете вы, так и будет.
И опять блестящими испуганными глазами посмотрел на неё. Она поднялась и протянула ему руку. Он встал.
– Вы всё-таки поцелуйте меня, – прошептала она. – Ведь я своенравная. Как я решу…
Он наклонился к её лицу и поцеловал её в губы. Потом, видимо, не справившись с собой, прижал её к себе обеими руками и начал с еле слышным стоном осыпать поцелуями и лицо, и воротник шубки, и руки, которыми она пыталась оттолкнуть его.
– Когда я увижу вас, Нина?
– Позвоните мне завтра утром, – выдохнула она, то уклоняясь от его поцелуев, то ловя их. – Тогда мы решим…
Утром он позвонил, и через два дня они встретились. Она позволила ему увезти себя в гостиницу, где они провели несколько часов, и лакей с тонким и смуглым лицом в колючем серебре так низко опустил глаза, когда отворял дверь в номер, что стало понятно, что он никого не запомнит, под пыткой не выдаст и слова не скажет.
И было прекрасно. Было так, как это должно было бы быть с мужем, если бы она с самого начала не поставила своею целью отомстить мужу за то, что так и не захотела полюбить его.
Вернувшись домой, где не было никого – сын в гимназии, а муж на службе, – она наполнила ванну очень горячей водой и долго сидела в ней, пока вода медленно остывала. Потом вылезла, завязала мокрые волосы узлом на затылке, посмотрела на себя в зеркало и сказала себе, что больше этого никогда не повторится.
Несколько недель подряд Александр Данилыч звонил ей каждое утро, она говорила с ним, как с добрым знакомым, всегда очень кратко. Он попадался ей на улице, один раз – в книжном магазине, куда Нина пришла с сыном и где Александр Данилыч только издали поклонился ей, но не подошёл. Но даже тогда, когда он не звонил и не поджидал её у дома, она чувствовала его присутствие. Он думал о ней постоянно, она это знала. Но ещё отчаяннее она знала причину, по которой этого не могло повториться. И этой причиною был её сын. Поначалу она и сама не объясняла себе толком, почему сын, а вовсе не муж стоял между нею и этой любовью. Она не боялась изменять мужу, в душе её многое накопилось против него. Но именно сын оказывался уязвимым и не защищённым от жизни, если бы она вдруг отдала часть своей привязанности другому, постороннему человеку. Ей казалось, что связью с Александром Данилычем она обкрадывает и обделяет своего сына, и всякая радость, всякое жгучее наслаждение уносит из её сердца то, что принадлежит только ребёнку и в чём он, ребёнок, так сильно нуждается.
А потом они оба предали её: и муж, и Василий. Она не притворялась, когда кричала, что сын её предал, переметнувшись целиком на отцовскую сторону. Она не хотела слушать никаких доводов, которые приводил ей муж, объясняя, что мальчики необходимо сближаются с отцами и отдаляются от матерей по мере своего взросления. Он предал её, этот мальчик. Она отказалась от человека, которого готова была полюбить со всей нерастраченной силой, только потому, что испугалась нарушить покой этого мальчика, испугалась того, якобы возможного и, скорее всего, вымышленного вреда, который могла причинить ему, она ведь осталась ни с чем и одна, а у мужа вскоре появилась любовница, и сын, когда мать его всё же уехала, вздохнул с облегченьем. Она им мешала! Отдавшая жизнь, она всем им мешала!
Слава Богу, что началась эта война, которая помогла ей спрятаться. Они получили телеграмму о её смерти сразу после объявления войны. Все пути были отрезаны. То, что после этого известия Василий может записаться на фронт, не приходило ей в голову: в её сознании он продолжал быть ребёнком, а дети в войне не участвуют. Но он ушёл на войну, и мысль, что она своим диким обманом виновата в этом, начала разъедать её. Душа кровоточила так же – нет, больше! – чем в те времена, когда она с ними боролась и их побеждала. Вернее: когда она их испугала. Помучила, бросила и настрадалась.
И мальчик её стал солдатом, пошёл на войну, где людей убивают. Его тоже могут убить, изуродовать. Во сне она много раз видела, как он ползёт к ней по очень зелёной и сочной траве, и у него нет обеих ног. Трава из зелёной становится красной. Ещё страшнее был другой сон: она купала его в ванночке, радостно и любовно поливала из ковшика его ярко-рыжую детскую круглую голову, и вдруг он начинал таять прямо в её руках, как будто кусок земляничного мыла. Она хваталась за его руки, ноги, обнимала его, пыталась схватить даже за уши, но он становился всё меньше, прозрачнее, он был уже частью воды, а она всё кричала, всё пенила эту ужасную воду, искала его и кричала, кричала…
Почему-то ей казалось, что, как только она снова окажется в Москве, он тут же приедет и ужас их кончится. То, как она объяснит свой обман, как встретится с мужем, у которого давно уже есть своя жизнь, почти не волновало её. Да разве всё это имело значенье в сравнении с тем, что ребёнок вернётся?
Теперь он вернулся. Вместо одной войны началась другая. Люди, нелепо разделившиеся по цвету у всех одинаковой крови – на красных и белых, – опять убивали друг друга. И есть было нечего.
Опять они жили втроём: отец, мать, Василий. Но только он был не ребёнком. Он спал теперь сутками, много курил и с нею едва разговаривал.
Её давний сон повторялся: он таял.
Александре Самсоновне Алфёровой не приходило в голову подозревать мужа в скрытности. Особенно теперь, когда вся жизнь их была оголена и лежала на их же собственных ладонях, как будто чужое, только что народившееся, не человеческое и не животное существо, за дикими гримасами и судорогами которого угадывалось его происхождение. Но муж её что-то скрывал, это ясно.
В марте в Москву приехал давний знакомый Алфёровых – архимандрит Кронид, в миру Константин Петрович Любимов, бывший наместник Троице-Сергиевой лавры, человек замечательный, о котором Александра Самсоновна впервые услышала ещё девочкой, когда её дядя, знаменитый петербургский психолог профессор Введенский, объявил себя духовным чадом архимандрита Кронида. История знаменитого дяди вкратце была следующей: прослушав курс лекций Куно Фишера в Гейдельберге и заразившись его скептицизмом относительно тех философов, которые, как говорил язвительный толстяк Фишер, «рассматривали несчастия человечества через бинокль, расположившись в удобном кресле», отчаянный дядя Введенский решил разработать и дальше учение своего германского наставника и круто пошёл по горе идеальной духовности. «Всякая душевная жизнь, – заявил вскоре Введенский (а было начало войны, и уже начали применять ядовитые газы!), – зависит только от наличия нравственного чувства. Последнее же связано с нравственным долгом, верой в бессмертие души и существование Бога». Вот тут-то, когда на него обрушились со всей молодой своей яростью сторонники экспериментальной психологии и прочие крупные материалисты, пришлось прибегнуть к советам архимандрита Кронида, проповеди которого отличались особой какой-то сердечностью и целиком основывались на Священном Писании. Нежная и почтительная дружба, связывающая опального по наступившим временам архимандрита и опального философа, продолжалась много лет и оборвалась со смертью последнего.
Приехав в Москву, Константин Петрович Любимов попросил позволения прожить неделю в доме Алфёровых. А больше и негде: тяжёлое время. Основной же причиной приезда в Москву были невообразимые безобразия, творимые в Троице-Сергиевой лавре и начавшиеся сразу же после выхода декрета Совета народных комиссаров «Об отделении церкви от государства и школы от церкви».
– Думал: похлопочу, – печально сказал высокий и крепкий, как дуб, архимандрит. – Теперь понимаю, что зря я приехал. Они даже время меняют.
И правда: во всём началось своенравие. Сперва переместили календарь на тринадцать дней. В приказном порядке после 31 января немедленно последовало 14 февраля. Куда делись остальные февральские денёчки одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, о том было лучше не спрашивать. Ну, делись и делись. Февраль оказался весьма неказистым: всего-то пятнадцать смущённых рассветов. Коротеньких, тусклых, однако метельных.
Успел записать живший в том же Посаде распухший от голода Розанов:
«…У меня есть ужасная жалость к этому несчастному народу, к этому уродцу-народу, к этому котьке – слепому и глухому. Он не знает, до чего он презренен и жалок со своими «парламентами» и «социализмами», до чего он есть просто последний вор и последний нищий. И вот эта его последняя мизерабельность, этот его «задний двор» истории проливает такую жалость к Лазарю, к Лазарю – хвастунишке и тщеславцу, какой у Христа и у целого мира поистине не было к тому евангельскому великолепному Лазарю, полному сил, вдохновения и красоты. О, тот Лазарь сиял. Горит в раю и горел в аде. А на этом моем компатриоте – одни вши. И вшей… Но… а, ну его к чёрту!» (февраль, 1918 г. Сергиев Посад).
Потом пришёл тиф прямо в Лавру, унёс с собою более трёх тысяч человек, вздохнулось свободнее: меньше голодных. Потом добрались до мощей. Узнавши, что мощи преподобного Сергия будут подвергнуты осмотру со стороны властей, архимандрит Кронид бросился в Москву просить защиты.
За обедом – картошка, немного селёдки и оставшееся с лета варенье из крыжовника – архимандрит зачитал Александру Данилычу и заплаканной Александре Самсоновне только что написанное им письмо, которое он собирался направить председателю Совнаркома.
– «…не место здесь говорить, – сильным и прекрасным голосом, богатство которого только усиливала горечь, читал Константин Петрович, – чем является Преподобный для нас и других верующих и сколько признания находит также и в среде неверующих как великий исторический деятель, как пример любви и кротости, тех нравственных начал, на которых только и может строиться человеческая жизнь в её личном проявлении и в общественно-государственном. Отсюда понятно, как дорог для нас, для общества, для Русской Церкви Преподобный Сергий и всё, решительно всё, связанное с его памятью».
На этом месте письма Александр Данилыч внезапно вскочил со своего стула, обеими руками схватился за голову и отбежал к окну. Мелкие следы на снегу чернели, как пятна подсохнувшей крови.
Архимандрит перестал читать.
– Что вы, Александр? – понижая голос, спросил он. – Вам не нравится что-то?
– Константин Петрович, – так же тихо, не вынимая пальцев из своих густых волос, ответил ему Александр Данилыч, – не помните вы разве, как сказано у святого Апостола? «И тогда откроется беззаконник – тот, которого приход по действию сатаны будет со всякою силою…»
– Да, помню, – с силой сказал архимандрит. – И больше скажу вам: напрасно пишу и напрасно приехал. И знаю про них всё, что вы про них знаете. Так что же нам делать?
– Я никогда в политику не совался, – с некоторой даже брезгливостью пробормотал Алфёров. – Но это уже не политика. Поэтому мне и придётся…
Он посмотрел на жену, которая, бледнея, медленно приподнималась из-за стола, и замолчал.
– Нет, ты доскажи, – попросила Александра Самсоновна, – а то что у нас за секреты?
– Давай лучше чай пить, – оборвал её Александр Данилыч. – Ведь есть же у нас кипяток? И варенье осталось? Вот это прекрасно! Варенье я, кстати, люблю больше сахара…
Через неделю архимандрит вернулся обратно в Лавру, где вскоре ликвидационная комиссия в составе шести человек, из которых трое были матросами, двое недоучившимися семинаристами, а женщина (верный товарищ по партии) прошла унижение, вроде как Грушенька, за что ненавидела старый порядок и мстила ему так, как мстят только женщины, – ликвидационная комиссия эта опечатала храмы и кельи, и ночью всех лаврских монахов погнали из Лавры. Лавру же решили переименовать. Сначала хотели в Толстовск. Тут, конечно, сыграло огромную роль отлученье от церкви, но Бог уберёг от такого позора.