Холод черемухи - Муравьева Ирина Лазаревна 13 стр.


Ты меня прости, Коля, что я так подробно описываю тебе этот большевистский ад. Ни одна газета не скажет тебе того, что есть на самом деле. И я делаю это так подробно только для того, чтобы ты понял, насколько важно сейчас то, что я здесь, с моими близкими, и могу помочь им, насколько это в моих силах. Я им нужна сейчас гораздо больше, чем тебе. Надеюсь, однако, что вскоре мы вместе сможем перебраться или к маме в Финляндию, а оттуда к тебе, или по морю через Турцию. Мне ещё нужно выяснить, как это лучше сделать, чтобы изложить свой план Тате и отчиму во всех подробностях. В театре мы начинаем репетировать «Синюю птицу», и я, Коля, просто не могу понять, что же меня так восхищало раньше в этой фальшивой пьесе? Ничуть не похоже на жизнь. Роль у меня совсем небольшая, но паёк всё-таки будет.

Не скучай по мне, Коленька. Няня говорит: «Жизнь длинная, а смерть короткая. Живи, так и смерти не заметишь». Я сердцем верю, что скоро мы все будем вместе. Но нужно, наверное, ждать.

Твоя Дина».


Ни один человек на земле, кроме потерявшего рассудок от нежности к Дине Форгерер её собственного мужа, Форгерера Николая Михайловича, не понял бы сдержанного подтекста этого честного и простодушного письма. Но он, потерявший рассудок, подтекст этот понял. Сидя в знаменитом берлинском ресторане «Медведь», только что открытом одним из русских эмигрантов, где в любое время дня и ночи можно было поесть горячего борща с гречневой кашей, ухи и блинов, пирожков, расстегаев и где чудным голосом, глуховатым, бархатным, с внезапным, как будто бы раненым вскриком, пела цыганские романсы Клавдия Истомина, Николай Михайлович читал и перечитывал письмо своей жены с таким ещё детским, и дерзким, и вспыльчивым почерком, в сотый раз спрашивая себя, как быть со всем этим и что теперь делать.

Она не могла возвратиться. Это было почти правдой. Зная её силу и эту её страстность по отношению к семье отчима, Николай Михайлович готов был поверить всем тем доводам, которые она приводила, объясняя ему, почему она не может оставить родных. Но полной правдой было то, что она и не хотела возвращаться, и если бы не было всех этих действительно серьёзных препятствий, она бы их изобрела. С кровью бы высосала их из своего мизинца. Ему ли не знать!

– Что грустный такой, Коленька? – услышал он над своим затылком, покраснел и оглянулся.

Вера Каралли, только что оборвавшая свой длительный, всем известный роман с Леонидом Собиновым, худенькая и плоская, как мальчик, загорелая дотемна, с длинной ниткой ярко-белого жемчуга на обнажённой груди и дымными серыми тенями вокруг своих «роковых», как говорили все, глаз, подсела к его столику и обнажённую, мускулистую и длинную руку прижала к его губам.

– Меня пригласили на съёмки, – улыбаясь тёмно-красными губами, сказала она.

– Прекрасно, – рассеянно ответил Николай Михайлович. – Кто здесь лучше вас? А то приглашают Бог знает кого!

– Я думала, что после «Умирающего лебедя» не буду сниматься, – вздохнула она. – Но просят. И деньги большие.

– Вы – дарование, Вера Алексеевна. Вы – шедевр, – вяло сказал Форгерер. – Где это вы так загорели? Не в Африку съездили?

Каралли от души расхохоталась и вдруг превратилась в цыганку, мордовку, гречанку из порта: огромные глаза её сузились в щёлочки, на бледных щеках вспыхнул красный румянец.

– А то вы не знаете? Бросьте! Нет, правда: не знаете? Ну, я вам открою: наливаете горячую ванну, дорогой Коленька, разводите в ней йоду побольше и ложитесь. И так полежать с полчаса. А вылезаете юной и загорелой. Смотрите, какая я красная и золотая? Не нравится?

– Очень нравится, – вздохнул Николай Михайлович, отводя глаза от её длинной золотисто-розовой шеи с ниткой вспыхивающего при малейшем движении жемчуга. – Я в вас давно влюблён, не менее пылко, чем Гришка Распутин.

– Да тише вы! – ужаснулась Каралли, и полные губы её побледнели под помадой. – Откуда вы взяли?

– Про Гришку? – засмеялся Николай Михайлович. – Вы, Верочка, нашу эмиграцию плохо раскусили! Они ведь любой секрет из-под земли выроют! К тому же – завистники. Чёрная зависть. Вон Полевицкая ходит и всем жалуется: «Почему меня не приглашают на роль Богоматери? Почему не найдётся никого, кто бы понял, что только я могу Её сыграть?»

– Вы мне, Коля, зубы не заговаривайте! – яростной улыбкой сверкнула на него Вера Алексеевна. – Про то, что у Полевицкой вместо мозгов начинка для кулебяки, я и без вас знаю! А вот откуда вы про Гришку взяли? Сколько лет прошло, а всё не могу мерзавцам и сплетникам рты закрыть!

Лицо её стало шире, проще, и злоба, проступившая на нём, как будто бы съела вдруг всю красоту.

– Ах, Верочка, Верочка, – удивляясь на это превращение, пробормотал Форгерер, – да будет вам, право! Что уж за тайна такая? Были вы в любовной связи с великим князем Дмитрием Павловичем? Ну, что тут таиться? Все знают! Ведь он же стрелялся за вас! А то, что Гришку в юсуповский дворец вы в ту ночь помогли заманить, разве не правда? А всё красота ваша! Смертная сила!

– Какая нелепость, – с деланым равнодушием зевнула Каралли. – Меня во дворце князя Юсупова, уверяю вас, Коля, в эту ночь не было.

– Считайте, что я вам поверил, – понурил голову Николай Михайлович и быстро опрокинул в рот большую хрустальную рюмку «Померанцевой» водки. – Страшные вы люди: женщины. Зачем вас Господь сотворил? Только чтобы нас, волосатых идиотов, вернее губить. Не вижу другой причины.

– Страдаете, Коля? – вдруг просто и сочувственно спросила Вера Алексеевна. – Вас что, рыжая ваша малышка оставила?

Николай Михайлович почувствовал, как весь покрывается липким потом и сорочка прилипает к спине под просторным пиджаком.

– Вы, Коля, голубчик, боитесь? – усмехнулась Каралли и опять прижала к его губам свою обнажённую и мускулистую руку, но не для поцелуя, а для того, чтобы тихо погладить эти задрожавшие губы. – Я ведь мужчин насквозь вижу. Вы даже на меня не отреагировали, когда я к вам подсела! Дрянь дело. Выкладывайте. Мы с вами – артисты, а значит: товарищи.

Форгерер молча протянул ей Динино письмо. Вера Алексеевна достала из своей змеиной кожи сумочки янтарный мундштук, вставила в него душистую папиросу, закурила, потом близко поднесла письмо к угольным глазам и принялась читать. Дочитав, она молча отдала ему конверт и правой рукой потянула от себя длинную жемчужную нитку, как будто ей стало вдруг душно.

– Нельзя вам было, мой дорогой, жениться на ребёнке, – сказала она наконец. – Знаете, до чего эти дети жестоки? У них ведь другое нутро! Дети, например, могут так мучить животных, как ни одному взрослому и во сне не снилось! А могут и любовью своей на тот свет свести. Полюбит кого-нибудь такая вот пылкая барышня, и никто вам не скажет, что она может выкинуть в своём любовном угаре! Одно мне понятно: не хочет ваша драгоценная половина сюда возвращаться! Но и вас не желает на свободу отпустить! И будете вы, Коленька, сидеть и томиться, как груздь в мокрой бочке, а она будет там, в большевистском аду, спасать человечество! Но ей вас не жалко, поскольку вы сыты, а нынче вот даже и пьяны, а там все голодные. Очень понятно.

Николай Михайлович быстро опрокинул в себя ещё две рюмки «Померанцевой». Голова тяжело закружилась.

– Я, Вера Алексеевна, не мог на ней не жениться, – хмельным низким басом сказал Форгерер и, наклонившись через стол, несколько раз жадно поцеловал хрупкое запястье Каралли. – Она черёмухой пахнет. И не духами, нет, радость моя, не духами. Таких и духов не бывает. Она вся, как куст этой проклятой черёмухи, пахнет! И днём, и ночью! Во сне благоухает! Войдёшь в комнату, где она утром чай пила, сядешь на стул, где она сидела, и голова у тебя идёт кругом! Черёмуха, Вера! Холодная, страшная… У-у-у, как я её ненавижу!

– Что с вами? – испуганно спросила Каралли, всматриваясь в его сине-красное дрожащее лицо с выкаченными, кровью налитыми глазами. – Вам что, Коля, плохо?

– Мне плохо, – закрываясь ладонями, прошептал Форгерер. – Мне так, Вера, плохо, что легче бы в петлю…


А вскоре, в том же 1919 году, частично потерял рассудок главный палач ЧК Магго Пётр Иванович, расстрелявший собственноручно больше десяти тысяч человек. А что? Ведь какая работа? Покоя ни днем ни ночью. В подсобке, правда, всегда стояло два доверху полных ведра: одно с водкой, другое с одеколоном. Из первого пили кружками, не закусывая, из второго, раздевшись до пояса, мылись. Без всякой мочалки. Чтоб кровью и спиртом не пахло. (А кровь пахнет, кстати, сильнее, чем спирт, и не выдыхается долго!)

«Дерзайте быть страшными, чтобы не гибнуть», – учил их бескровный и тихий Дзержинский. Чего там дерзать? Зачерпнёшь из ведра, вопьёшься зубами в казённую кружку и пей сколько хочешь. Ещё принесут! Магго, Пётр Иванович без водки и дня бы не выжил. И часу. Без водки, а также без дела. Дело же – как это было до тех пор, пока Пётр Иванович частично не потерял рассудок, – заключалось в быстром и последовательном умертвлении себе подобных.

– Я, Вера Алексеевна, не мог на ней не жениться, – хмельным низким басом сказал Форгерер и, наклонившись через стол, несколько раз жадно поцеловал хрупкое запястье Каралли. – Она черёмухой пахнет. И не духами, нет, радость моя, не духами. Таких и духов не бывает. Она вся, как куст этой проклятой черёмухи, пахнет! И днём, и ночью! Во сне благоухает! Войдёшь в комнату, где она утром чай пила, сядешь на стул, где она сидела, и голова у тебя идёт кругом! Черёмуха, Вера! Холодная, страшная… У-у-у, как я её ненавижу!

– Что с вами? – испуганно спросила Каралли, всматриваясь в его сине-красное дрожащее лицо с выкаченными, кровью налитыми глазами. – Вам что, Коля, плохо?

– Мне плохо, – закрываясь ладонями, прошептал Форгерер. – Мне так, Вера, плохо, что легче бы в петлю…


А вскоре, в том же 1919 году, частично потерял рассудок главный палач ЧК Магго Пётр Иванович, расстрелявший собственноручно больше десяти тысяч человек. А что? Ведь какая работа? Покоя ни днем ни ночью. В подсобке, правда, всегда стояло два доверху полных ведра: одно с водкой, другое с одеколоном. Из первого пили кружками, не закусывая, из второго, раздевшись до пояса, мылись. Без всякой мочалки. Чтоб кровью и спиртом не пахло. (А кровь пахнет, кстати, сильнее, чем спирт, и не выдыхается долго!)

«Дерзайте быть страшными, чтобы не гибнуть», – учил их бескровный и тихий Дзержинский. Чего там дерзать? Зачерпнёшь из ведра, вопьёшься зубами в казённую кружку и пей сколько хочешь. Ещё принесут! Магго, Пётр Иванович без водки и дня бы не выжил. И часу. Без водки, а также без дела. Дело же – как это было до тех пор, пока Пётр Иванович частично не потерял рассудок, – заключалось в быстром и последовательном умертвлении себе подобных.

Однако нельзя вовсе без предисловия: один из товарищей-чекистов однажды сказал Петру Ивановичу такие слова, которые он, человек простой, не только запомнил до самой до смерти, но прямо на них и налёг всей душою, как, бывает, безногий наляжет на свои костыли и, не замечая, что тела осталось всего ничего, поскачет на них, и его не догонишь.

«Зачем нам, Пётр, разбираться, какое у кого образование, какое происхождение? Я вот пойду к нему, гаду, на кухню, загляну в горшок: если там мясо – значит, враг. И ставь его к стенке!»

Слова эти полностью определили поведение Петра Ивановича. Он был, повторяю, простым человеком и по внешности мог бы легко сойти за портного или даже бухгалтера. Глаза, правда, белые. Это от водки: она убивает все краски природы. Петру Ивановичу было далеко до своих соратников: он не писал стихов, как следователь петербургской ЧК Озолин, к которому в ужасе от собственной решимости пришёл однажды бледный как смерть Александр Блок и, высоко оценив поэтические опыты Озолина, попросил за арестованных литераторов. Нет, стихов Пётр Иванович не писал. Ни одного за целую свою жизнь, даже маленького, даже какого-нибудь о родной осенней природе скромного стихотворения. Но зачем ему? Хватало того, что другие писали. Вот, например, какое стихотворение напечатал в тифлисском сборнике «Улыбка Чека» Александр Эйдук, ближайший товарищ товарища Лациса:

Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на каждом приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Окончивший всего два класса сельской школы, не мог, разумеется, Пётр Иванович идти ни в какое сравнение по разным учёным и барским привычкам или, скажем, по манере одеваться (простые любил пиджаки, брюки – тоже простые, на красных подтяжках!) и с доктором Кедровым, начальником Особого отдела ВЧК.

О Кедрове что говорить? Окончил лицей, папа – крупный нотариус. Конечно: усадьба, и няньки, и мамки, подарки, балы, фортепьяно, конфеты. А как музицировал! Известный знаток и любитель Бетховена Ульянов Владимир Ильич поделился с женою: «Надюша! Как Кедров играет! Ах, как он играет!»

А уж про учёность и не заикайтесь: в Германии долго учился на доктора, экзамены сдал хорошо, присягнул Гиппократу. От этого и фантазия у него была развита лучше, чем у незаметного Петра Ивановича, и воображение куда богаче. Приехал, к примеру, на Север, а там беспорядки. Пришлось усмирять. По снежку, по морозцу. Велел, чтобы подали баржу. Извольте. Вот баржа. На ней восемьсот человек: все – преступники с семьями. Детишки визжат так, что с берега слышно. Открыли по барже огонь. Визг затих. Но стоны, но крики! О музыка смерти! Что с нею сравнится? Стоял на откосе, смотрел. Колени дрожали, как лужицы в парке. И сердце дрожало от боли и счастья. В отличие от утончённого Кедрова Петр Иванович и жил просто, и думал неглубоко. Расстреливал лично, своими руками. Страдал, если вдруг промахнётся. (От водки, бывало, промазывал!) Тогда багровел и стрелял сразу в голову. Желал, чтобы мозг разлетался, как вата. Любил малолетних: пытать и расстреливать. (А «так» – не любил, был отцом и супругом!) Работать мог сутками, не засыпая, имел ордена, много грамот, квартиру, в которой частенько простукивал стены: в обоях могли быть враги – недосмотр.

Теперь пару слов о рассудке: частично утрачен зимой 1919-го.

В один из особенно морозных и неприветливых дней, когда город, казалось, был погружён в оцепенение страха и каждая улица его, каждый двор, каждое опасливо мерцающее окно передавали друг другу один и тот же беззвучный, помертвевшими губами задаваемый вопрос: «Ты жив? Ты жива ли?» – в один из таких дней Петру Ивановичу особенно хотелось крови. Это было знакомое и томительное недомогание, почти лихорадка. Как будто всё тело чесалось, да как! Ногтей не хватило б – начни он расчёсывать. По опыту знал: нужно много работать. Пора. Залежался, расслабился. Прикинул в уме: десять взять или мало? Нет, мало. Набрали из двух сразу камер. Пётр Иванович любил такой порядок: никогда не брать на расстрел из одной камеры. Помещения нужно опустошать помаленьку. Днём народу поубавится, ночью новых привезут, пустыми не будем. Не те обстоятельства: красный террор. Взяли из двух сразу камер двадцать шесть человек. Жадно взволновалось сердце Петра Ивановича, когда белые глаза его, особенно в этот день мутные, встретились с глазами иеромонаха Чудова монастыря Макария – в миру Александра Телегина – и, встретившись, вспыхнули, словно кошачьи. Петру Ивановичу очень запомнилась сцена в келье Макария, когда забирали того после обыска.

«Жду не дождусь, – сказал статный, с белыми и волнистыми, как у девушки, волосами иеромонах, – встречи с Господом моим. Скорее бы, Господи!»

На что Пётр Иванович и отреагировал: Макария велено было не трогать. Морили, конечно. И голодом морили, и спать не давали, и били частенько. Пытать – не пытали. Опять всё по той же причине: а ну как помрёт? Сам Пётр Иванович и в Бога не верил, и чёрта не боялся, но стали к нему приходить по ночам какие-то странные лошади. Ему ли не знать лошадей! Когда батраком на помещика горбил, уж он и чесал, он и скрёб их, поганых! Ну, лошадь и лошадь. Скотина, короче. Но эти, ночные, как облако, белые, все пахли какой-то кислятиной. Войдут, значит, в дверь и стоят. Потом, как светать начинает, разинут свои эти пасти и ржут. А голос у них с хрипотцой, мальчуковый.

– Puika! Puika! – на родном латышском языке начинал уговаривать Пётр Иванович. – Мальчик! Мальчик!

Но мальчики-лошади не уходили, а ржали сильней и надсадней. Тогда Пётр Иванович во сне своём жутком хватал пистолет, стрелял прямо в морды. И морды из белых вдруг делались чёрными. Но не уходили. Стояли и ржали.

Проснувшись, Пётр Иванович долго не мог прийти в себя, до крови расчесывал покрытую седым колким волосом грудь под рубахой.

– Puika! Puika! – ни с того ни с сего вдруг начинал давиться он. – Puika! Puika!

От этого сна даже спирт не спасал. Зальёшь его в горло и ждёшь облегченья, а в сердце – одни червяки, слизь да гадость, и воздух в нутро не проходит.

Сегодня всю ночь простояли проклятые кони, отчего Пётр Иванович и ворвался в свой кабинет в доме под номером 14, где размещалась Московская чрезвычайная комиссия со своею тюрьмою и собственным подвалом расстрела, ни свет ни заря. Руки по привычке сполоснул одеколоном и, маленький, белый – белее, чем чудища эти из сна, – понёсся по коридорам в сопровождении верных людей: двоих латышей, Рыбу и Берзина, пригретых Петром Иванычем из самых душевных соображений (зверьё, а не парни!), и одного русского, Головкина, совсем молодого и с рожей такою невинной и нежной, что только цветы собирать по полянам.

Вытащили в коридор двадцать пять человек. У Петра Ивановича внутри отлегло. Почувствовал: вот ещё час – и начнём. Рядком – прямо к стеночке: р-р-раз! И готово. Потом снова: р-р-раз! И готово. Пока всех положишь, с души-то и черви сползут, развиднеется. Повеселевший, с красными, вроде первомайских знамён, щеками – кровь, значит, взыграла! – Пётр Иванович Магго вдруг вспомнил Макария.

Назад Дальше