– Где поп? – заревел он и дулом заряженного револьвера упёрся в первое, что попалось на глаза: молочно-нежное горло русского парня. – Его тоже – к стенке!
Привели Макария.
– Что, поп, не боишься? – весело и с некоторым даже восторгом спросил его Пётр Иванович.
Макарий с трудом поднял перебитую правую руку и медленно перекрестился. Пётр Иванович посмотрел на него белыми своими глазами, и сердце забилось так сильно, что стало вдруг больно дышать.
– Ко мне в кабинет! – свистом и клёкотом выдохнул он в лицо латышей. – Один разговор есть! Сурьёзный!
Руки его были ледяными, в голове мутилось, и, как сквозь разводы, он и не видел толком, а скорее угадывал ту темноту, которая сгустилась перед ним, приняв очертания человеческого тела. Сверху было посветлее: там, стало быть, лоб находился и белые волосы.
– Давай говори, – приказал ослепший Пётр Иванович. – Всю правду мне, белая сволочь, выкладывай!
– У нас с тобой разная правда, – громко ответил Макарий, намеренно повысив голос настолько, чтобы слова его могли быть расслышаны сквозь гул и грохот, стоявший в голове Петра Ивановича.
– Свою, сука, правду я знаю! А ты мне свою, блядь, выкладывай!
– Скажу, – согласился Макарий. – «Горе вам, законникам, что взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали…»
Пётр Иванович не дал ему договорить. Коршуном – не крупным, а хилым и сморщенным коршуном, с разинутым клювом, и острым, дрожащим внутри языком, и прогорклым дыханием, – налетел он на тёмного снизу и белого сверху Макария и, тыкая дулом своего тоже горячего от липкой и мокрой руки револьвера, брызгая горькой и мелкой слюной, принялся избивать его, путая русские ругательства с латышскими, всё больше и больше бледнея.
Потом всех поставили и расстреляли. Стрелял Пётр Иванович сам и ни с кем не делился. Такой был денёк: самому не хватало. Устроили казнь во дворе. Снежок мелкий шёл, и дышалось там легче. В подвале, расположенном под автобазой ЧК, всегда было душновато, воздух кровянистый, спёртый, и нынче Пётр Иванович решил не спускаться в подвал, а дело закончить на улице. Все двадцать шесть, включая Макария, который по-прежнему виделся Петру Ивановичу не то сквозь туман, а не то сквозь мерцание, раздетые до нижнего белья, выведены были во двор и вплотную притиснуты к ровным и аккуратным штабелям дров. Пётр Иванович стрелял из тяжёлого нагана в затылки. Раскалывались наподобие арбузов. Мозги залепляли дрова чем-то вроде помёта, жемчужным и белым. Хорошее место! И тихо, и быстро. Потом, правда, поползли по Москве слухи, что чекисты устроили во дворе какую-то снеготаялку, благо дров много, жгут их и во дворе, и на улице полсаженями. От снеготаялки текут кровавые ручьи. Однажды перелилось через двор и вытекло прямо на улицу. Стали заметать следы. Открыли какой-то заброшенный люк и слили в него весь кровавый поток. Стекло хорошо, только запах был сильный.
В тот день (ну, к вечеру, правда!) Пётр Иванович и перестал различать своих от чужих. Встретил в коридоре, уже собираясь домой и трясущимися руками натягивая пальтецо на своё тщедушное тело, соратника верного Берзина и вдруг как выхватит револьвер, как приставит его к груди пламенного революционера:
– А ну, гада к стенке!
Хорошо успели наброситься и отнять боевое оружие. Берзин так и остался стоять как приклеенный, пока вяло выкрикивающего чепуху Магго Петра Ивановича уводили к доктору. Доктора он тоже потребовал расстрелять, рубаху с себя снять не дал и больно, как белка, кусался. Отправили сразу в лечебницу. В лечебнице, правда, пришлось повозиться: держали во льду, кипятком обливали, кормили насильно, легонько пороли. Лекарств настоящих тогда ещё не было: ну, бром, валерьяна. Кого этим вылечишь? Зато, уже выздоравливая и смущённо покашливая в прокуренный кулачок на прогулках по скучному дворику лечебницы, познакомился Пётр Иванович с такими же, как он, пострадавшими за дело красного террора, не пожалевшими себя товарищами. Многие и симптоматику имели похожую: перестали отличать своих от чужих и классовых врагов видели в каждом, совсем и случайном лице и предмете: животных и даже, бывало, деревьях. Были, однако же, и другие, к которым запросто захаживали расстрелянные, требовали, чтобы им объяснили причину их собственной смерти, детей приводили и жён с матерями. Но эти встречались не так чтобы часто.
На Таню стало страшно смотреть: Александр Сергеевич пропал. Потом Алиса сбегала в больницу, спросила, что с доктором Веденяпиным. Отводя глаза, старшая медсестра сказала, что с сыном там что-то. Забрали, короче. У Алисы Юльевны перехватило горло: как Тане сказать? Сказала осторожно. Таня опустилась на диван, обхватила себя руками крест-накрест и закачалась из стороны в сторону.
– Танюра! – строго, как будто Таня плохо написала французский диктант, сказала Алиса Юльевна. – Ты знаешь, сейчас очень многих берут. Ты знаешь ведь это?
– Я знаю, – испуганно ответила Таня.
– Помочь мы не можем. Бог даст, – и Алиса быстро, как это делала няня, трижды перекрестилась, – Бог даст, и отпустят. Тебе в эти вещи не нужно мешаться.
От волнения она делала ошибки в русском языке, но тут же всегда исправлялась.
– Тебе не нужно вмешиваться в такие вещи, – сказала гувернантка, с болью наблюдая за Таниным лицом.
При этом Таня изо всех сил натягивала на лицо волосы с обеих сторон головы, как будто пытаясь в них спрятаться.
– Я сейчас пойду туда, – не переставая закрываться волосами, забормотала она и вскочила. – И не держи меня!
– Куда ты пойдёшь? – спросил отец, входя в комнату. – Позволь мне решать. Никуда не пойдёшь. Ты дома останешься, с сыном.
– Но ты же не знаешь! – закричала Таня. – Куда вы все лезете? Что вам за дело?
Отец вопросительно перевел глаза на Алису Юльевну.
– Нашёлся герой? – с легким презрением, которое всегда появлялось в его голосе, когда речь заходила об Александре Сергеевиче, давно переставшем быть тайной для дома Лотосовых, спросил он.
– О да! – громко вздохнула Алиса. – Несчастье такое. Там сына забрали.
– Не смей ничего говорить! – ещё громче, звенящим, срывающимся голосом закричала Таня, хотя отец подавленно и угрюмо молчал. – Не смейте все лезть! Я знаю, что делать, и я это сделаю!
– В таком состоянии ты не пойдёшь! – резко оборвал отец и сам побагровел. – В таком состоянии ты не дойдёшь! Ты хочешь свалиться на улице? И чтобы тебя подобрал их патруль?
– Папа! – забормотала она как безумная и вдруг опустилась перед ним на колени. – Отпусти меня! Ради Бога, не держи!
Он подхватил её под мышки и начал поднимать с пола. Руки её показались ему слишком горячими. Он вновь посадил её на диван и быстро пощупал ей лоб.
– Да жар у тебя! Ведь ты вся горишь!
Алиса Юльевна села рядом с Таней и обняла её. У Тани стучали зубы.
– Алиса! Чего вы расселись! – зарычал доктор Лотосов. – Ведь это же тиф! Ребёнок пусть спит вместе с няней, а Таню немедленно в детскую! И чтобы там было тепло! Подите там перестелите, я сам уложу!
…Александр Сергеевич вёл её по пушистому и тёплому – как солнцем согретая в поле трава, – по очень блестящему белому снегу. Она цеплялась за его плечи, но он почему-то выскальзывал и вдруг становился невидимым. Вокруг зазвучала «Аида». Так громко, что стала болеть голова, потом заболело всё тело. Ей стало казаться, что Александр Сергеевич задумал украсть у неё Илюшу и отвести его к отцу. Но кто был Илюшин отец? Этого она никак не могла вспомнить. И где он сейчас? Старый цыган с сизой и раздувшейся мордой утопленника катался по белому снегу, и рядом каталась гитара на шёлковой ленте… Александр Сергеевич начал вдруг до боли целовать её в грудь, и она, смеясь от восторга и от того, что ей стало щекотно, просила его: «Крепче! Крепче! Ты их не кусай, ты соси!» – «А как же тогда молоко?» – спросил её Александр Сергеевич. Ужас она почувствовала от этого его простого вопроса. А как же тогда молоко? Чем Илюшу кормить? Она молоко-то своё отдала! Ей стало стыдно, и она хотела оттолкнуть от себя Александра Сергеевича, который собирался украсть у неё Илюшу и отдать его отцу, но Александр Сергеевич впился в её тело своими знакомыми ей, бешеными губами, и она обмякла, растворилась в его поцелуях, перестав даже и обращать внимание на то, что ей больно, особенно горло, особенно там, где ключицы, и там, где живот, куда спрятан Илюша…
Отец говорил Дине и Алисе, что главное – не давать бредить, силой возвращать её к действительности, но именно этому она и сопротивлялась. Как только Дина, с растрёпанными, дыбом стоящими над выпуклым лбом медными волосами, заплаканная от постоянного страха, что сестра её умирает, увидев, что Таня проснулась и смотрит на неё ничего не выражающими глазами, начинала спрашивать у неё, какое сегодня число, год и месяц, Таня отвечала ей такой незнакомой, прозрачной улыбкой, что Дина пугалась. Температура держалась долго, а когда она наконец упала, Таня не могла пошевельнуться от слабости и даже не сопротивлялась тому, что её пришлось обрить наголо. Теперь она лежала в детской, которую два раза в день хорошо топили, её кормили вкусным перловым супом и котлетами (о том, откуда берутся дрова и почему в супе плавает картошка и кусочки моркови, она не спрашивала!), и самым главным ощущением её, как только утихла ноющая боль в спине, стало ощущение потери своего тела. Иногда она приподнимала руку и искренно удивлялась: что это? Рука? Она помнила, что это её рука, но каким образом эта рука вдруг приподнялась и что это значит: рука – она не понимала.
– Что ты чувствуешь, что? – кричала на неё Дина и трясла её за плечи. – Ответь же мне, Танька! Меня хоть ты чувствуешь?
– Тебя? – прозрачно улыбалась Таня. – Конечно. Вот ты.
И проводила бескровными пальцами по своему локтю, замеревшему в Дининых ладонях.
– Нет, это не я, это – ты! – ужасалась Дина. – Рехнулась ты, Татка! Да что же с тобой?
Домашние не могли понять, почему она так долго не спрашивает об Илюше. На восемнадцатый день она всё же спросила о нём, но спросила с таким вежливо-старательным выражением, как будто ждала, что её похвалят за этот вопрос. Она очень много спала, а когда не спала, то с отсутствующим и в то же время внимательным выражением тихо лежала на спине – с обритой круглой головой, вылезшими бровями, на месте которых остались розоватые припухшие полоски, без ресниц, отчего её огромные на похудевшем и бледном лице сине-голубые глаза казались какими-то прямо озёрами, – лежала не шевелясь, и лёгкая досада появлялась на этом безразличном и худом лице, когда её вдруг беспокоили.
Утром четырнадцатого апреля за Диной заехала машина. Таня встала с постели, подошла к окну и увидела, что её младшая сестра в чёрной шапочке, с выбившимися из-под неё, светящимися от солнца волосами, осторожно, чтобы не намочить ног в весеннем и бурном ручье, бегущем с горы, где белеет церквушка, в которой когда-то венчался сам Чехов, усаживается на сиденье рядом с шофёром. Вошла Алиса Юльевна с подносом. На подносе стояли чашка с цикорием и тарелка с овсянкой, на поверхности которой маленькой золотой розой расплывалось масло.
– О Господи! Встала! – И Алиса поцеловала её дрожащим ртом.
Таня слегка отодвинулась и покачала головой.
– Я лягу опять.
Голос её был ровным и даже приветливым, но, казалось, не принадлежал ей, как будто говорил кто-то, кто тоже был в комнате.
– Тебе, наверное, непонятно, откуда у нас такое богатство, да? – настойчиво спросила Алиса.
Таня покачала головой. Глаза её были отсутствующими.
– Только благодаря этому новому Дининому знакомству, – с заминкой сказала Алиса и сильно покраснела своим сухим швейцарским лицом. – Мы выжили, Тата. И выкормили и тебя, и ребёнка.
От Алисиных слов шёл такой напор, что Таня растерялась. Она нервно провела ладонями по обритой голове, но ничего не сказала. Алиса же чуть не расплакалась: Танины глаза уплывали от неё. Казалось, они сейчас высвободятся из глазниц и поплывут дальше, как плавают пёстрые рыбы в фонтане.
– Послушай меня! – Алиса схватила Танины руки, но Таня тотчас же с извиняющейся улыбкой высвободила их. – Ну, я не буду, я не буду, Тата!
Таня поспешно отвернулась.
– Садись, – прыгающими губами попросила Алиса. – Садись, моя девочка, я тебя покормлю.
Таня опустилась на стул, Алиса обвязала салфетку вокруг её тощей и длинной шеи, покрытой крошечными чёрными точками (доктор объяснил, что это пройдёт: загрязнённые поры!), и принялась кормить её кашей из ложечки. Таня ела с удовольствием, вытягивала губы к ложке, как это делают дети, когда их кормят, но при этом не произносила ни слова и не улыбалась. Съев всю кашу, она пробормотала что-то вроде «спасибо», легла на кровать и отвернулась к стене.
– Поспишь? – тревожно спросила Алиса. – Поспи, подремли. А мы погуляем с Илюшей. Он песенку выучил.
Она прислушалась с надеждой: бритая голова с натянутым на неё краем одеяла была неподвижна.
– Она нездоровая! – бормотала про себя гувернантка, широкими шагами пересекая коридор и входя в хорошо протопленную и чистую кухню, где няня, держа на коленях Илюшу, расчёсывала ему льняные волосы. – Она никого не узнала сегодня! Она не узнала меня! И себя! Она ещё больше больная, чем раньше!
Таня чувствовала, что все они ждут от неё чего-то, и помнила, что этих людей она любит или, по крайней мере, очень сильно любила раньше, но ужас был в том, что она больше не понимала, что это такое. Со дня на день ей должны были показать сына. Прежде она, бывало, не могла дождаться, когда закончится ночь и мальчик проснётся, поскольку не было ничего радостнее, чем взять его на руки и заботиться о нём. Теперь ей было страшно, что она прижмёт его к себе, а пустота на душе будет такой же, как сейчас. Утром, подойдя к окну, она увидела, что Дина садится в большую чёрную машину, и на ней чудесное чёрное пальто и каракулевая шапка, из-под которой, светясь, торчали волосы. Она понимала, что должна беспокоиться: в чью это машину так властно и самоуверенно садится её сестра и какая связь между этой машиной и котлетами, которыми пахнет из кухни? А ей это всё безразлично. Да, села в чужую машину. И шапку поправила. Шапку? Да, шапку.
«Умрём, и репей из нас вырастет», – вспомнила она нянину поговорку и тихо засмеялась, но тут же и всхлипнула.
На самом дне её существа лежало что-то настолько болезненное, что этого нельзя было касаться даже дыханием. Она не хотела помнить, что это. Так не хотела, что заболела тифом и провалялась без памяти больше двух недель. А когда тиф, не сумевший убить её, отступил, она, чтобы только не вспомнить, перестала чувствовать. Всё её существо защищалось от этого, как загнанный и обречённый зверь защищается тем, что притворяется мёртвым.
– Нет, я никого не люблю, – съёжившись, пробормотала Таня и потрогала мизинцем вспухшие розовые полоски от выпавших бровей.
И вдруг ощутила, что ещё немного, ещё одно слово, и она коснётся того, чего нельзя касаться.
Вечером доктор Лотосов, дёргая левой щекой так, что больно было смотреть на него, сообщил Алисе Юльевне и Дине, что тиф может дать любые осложнения, в том числе и на мозг, и психика переболевшего так же уязвима, как и все остальные органы. Радоваться нужно тому, что Таня не умерла, а на всё остальное не обращать внимания, поскольку она молодая, здоровая, и психика справится, всё придёт в норму.
– Она потеряла рассудок? – мрачно спросила Дина, наматывая прядь на палец и глядя на всех исподлобья.
От Дины пахло духами, и нога её в шёлковом чулке, положенная на другую – тоже в шёлковом чулке – ногу, начала непроизвольно постукивать по полу.
– О, не стучи ты! – сжимая руками виски, простонала Алиса Юльевна.
Дина сверкнула на неё глазами, но стучать перестала.
– Я не думаю. – Доктор Лотосов поднял красные, опухшие от бессонницы глаза. – Я надеюсь. Рассудок её, я надеюсь, в порядке. У нас есть кипяток? – вдруг сердито оборотился он к вошедшей из кухни няне.
– А как же… – испуганно отозвалась та.
– Вы, может быть, чаю хотите? – торопливо спросила Алиса Юльевна. – Так я вам налью.
– И чай тоже есть? – Он искоса, быстро взглянул на Дину.
– И чай тоже есть, – громко ответила она. – И есть молоко. Для вашего внука. И мёд есть для Таты.
– За что я тебе благодарен, – хмуро ответил он. – Я всё оценил, и давно. И рад отплатить бы, да нечем.
Дина открыла рот, но ничего не сказала, только сильно, до корней волос покраснела.
– На Востоке, – продолжал доктор Лотосов, – когда человек перестаёт чувствовать, то есть ему всё становится безразличным, считают, что это хорошо, потому что такой человек ближе к просветлению и, как они говорят: слиянию с Богом. Не так давно немцы ввели в медицину термин De’personalisation, то есть потеря собственного «я», и этот психический феномен достаточно хорошо изучен. Началось, правда, не с немцев, а с французов, они, как известно, самые въедливые и самые изысканные…
– О чём мы сейчас говорим! – прошептала Дина. – Какие французы, какие открытия!
– К святому угоднику надо, – шамкая ртом, заплакала няня. – А кроме него, и никто не поможет. Теперь по церквам-то такое творится! Туда не зайдёшь! А к угоднику надо.
– Дайте вы мне закончить! – дёрнул щекой отец. – Я надеюсь и буду надеяться. Она бы, может, и не заболела вовсе, если бы не сильнейшее нервное потрясение. Мы знаем, о чём идет речь. И ты, Дина, знаешь. И вы, дорогая Алиса, поскольку вы ей и сказали…
Из круглых и выпуклых глаз Алисы Юльевны хлынули слёзы.
– Я виновата в том, что она стала как сумасшедшая? А разве, когда мне сказали, и я к ней пришла, и она мне сказала: «Ну что?» – разве я бы могла…
Дина вскочила со стула и обеими ладонями зажала ей рот.
– Алиса, вы здесь ни при чём! Папа! Алиса Юльевна не могла скрыть от Таты, что у этого… что у её…
– Я знаю! Да знаю я всё! – Доктор Лотосов резко отодвинул от себя чашку. Лицо его стало несчастным. – У Веденяпина забрали сына в ЧК, ему не до Таты. Он даже не знает, я полагаю, что она у нас тут чуть не померла!
Махнул рукой и закашлялся.
– И что же теперь? – тихо спросила Дина. – Теперь-то что будет?
– Я советовался со своими коллегами, в частности с доктором Лернером, психоневрологом. Он умный человек и врач первоклассный. Доктор Лернер считает, что эти симптомы должны постепенно пройти. Она увидит ребёнка, возьмёт его на руки… С ней нужно постоянно разговаривать, не оставлять её одну. Короче: я очень надеюсь.