Холод черемухи - Муравьева Ирина Лазаревна 16 стр.


Дина покорно легла на диван, не снявши своих лакированных туфель с большими блестящими пряжками, – подарок далёкого мужа. Хиромант, тёмный человек, работник научно-технического отделения Высшего совета народного хозяйства Алексей Валерьянович Барченко ловкими руками стянул с неё чёрную юбку, и теперь, белея в темноте слегка угловатым, заметно напрягшимся телом, она лежала перед ним с открытыми, блестящими глазами и, сдерживая дыхание, смотрела на него.

Он начал целовать её ноги в шёлковых чулках, потом её узкие бедра. Тонкая сорочка мешала ему, и он одним резким движением сорвал её и отбросил на ковер. На ней остались только кружевные панталоны и чёрные чулки на подвязках.

– Сними, – прошептал он.

По-прежнему не отводя глаз от его лица, она сбросила с себя всё и замерла.

– Моя красота, – хрипло сказал Барченко. – Моё откровение…

Он быстро разделся до белья, быстро прошёл во глубину кабинета и вернулся с кальяном. Странный, слегка тошнотворный запах расплылся по кабинету. Дина лежала, не шевелясь.

– Вот это и есть то, что мне нужно, – шептал Алексей Валерьянович, вдыхая и выдыхая дым и в промежутке дотрагиваясь до её груди осторожными губами. – Твоя красота и твоё откровение…

Прикосновения его пальцев стали горячими. Дина слегка застонала, но тут же притихла.

– Не двигайся, не шевелись, – попросил он, – мне только смотреть на тебя…

Он прикрыл глаза и начал губами ощупывать низ её живота.

– Да, я был уверен, что это существует… такая красота… – бормотал он, всё глубже и глубже впиваясь в неё. – Никто мне не верил… А я говорил: она есть, и только она – откровение. И вот я нашёл… я обрёл наконец… Вы слышите музыку? Это оттуда.

Дина закрыла лицо руками, почувствовав его губы глубоко внутри. Алексей Валерьянович оторвался от неё, поднял голову:

– Твоя красота подтверждает догадки… лежи, ради Бога, не двигайся.

– Вы снова… гипнозом? – прошептала Дина.

– Ты сильная, ты очень сильная, гипнозом тебя не возьмёшь…

Она начал опять покрывать её тело легкими и осторожными поцелуями. И Дина опять застонала.

– Тихонько, тихонько, – зашептал он. – Ты хочешь поглубже?

Она замотала головой. Глаза её наполнились страхом.

– Давай я не буду касаться, а буду смотреть на тебя… Просто буду смотреть.

Ладонью он приподнял её голову, и Динины волосы, хлынув из-под его пальцев, закрыли половину его руки.

– Вот так, – прошептал он и отложил кальян в сторону. – Ты – тайна земли, ты – её откровение.

Несколько минут он молча смотрел на неё. Дина беспокойно рванулась над его рукой и громко, безудержно застонала.

– Что ты чувствуешь? – спросил он. – Мою силу ты чувствуешь?

Она закусила губу так, что кожа сразу же вспухла.

– Не хочешь? – прошептал он. – Хочешь сама?

Динино тело вдруг стало горячим и влажным. Она прижала к горлу пальцы левой руки, как будто хотела сдавить внутри горла свой стон, но стон разрастался: она закричала.

– Кричи! Ты свобода! Ты жизнь! Ты – Женщина Мира, – продолжал бормотать Алексей Валерьянович, всматриваясь в её запрокинутое лицо своими расширенными зрачками. – Умрут, все умрут, ты – останешься… В тебе родники всей Вселенной… Ты чувствуешь их?

Он вынул ладонь из-под её головы. Динино тело начало извиваться, почти падая с дивана. Лицо искривилось восторгом, которым, бывает, кривится лицо потерявшего разум. Горячая влага, напоминающая сильно разведённое молоко, хлынула из неё: ноги и диван стали мокрыми. Алексей Валерьянович подставил свою ладонь под эту влагу и радостно засмеялся:

– Вот так, моя девочка! Так, моя радость! Они говорят: революция! Они говорят: коммунизм! Да разве им, мёртвым, дано это счастье?

Дина зажмурилась, слёзы заливали её щёки.

– Какие потоки в тебе! Родники! И соли, и крови, и млека, и мёда! Вот так, моя девочка! Плачь, моя радость!

Через минуту она крепко спала, а Барченко Алексей Валерьянович, накинув пиджак на широкие плечи, сидел за столом и, пригнувшись к бумаге, писал, задыхаясь.

Через два часа Дина в купальном белом халате Алексея Валерьяновича, с полотенцем на только что вымытой голове, сидела с ногами на кресле в столовой и пила горячее молоко. Барченко, очень бледный и словно бы даже больной, сидел у её ног так же, как тогда, в кабинете.

– Что нынче? – тихо спросила Дина. – Удачно? Удался ваш опыт сегодняшний, да?

– Если вы так уверены, что я ставлю опыты, зачем вы приходите? Вы замужем. Я ни на чём не настаивал. На вас я никаких опытов не ставлю. Вы мне самому больше жизни нужны.

– Алексей Валерьянович! – резко перебила Дина. – Так не любят. Во всяком случае, я о такой любви не знаю. Но я другое знаю: вы меня сводите с ума. Я только и жду вашего звонка, я к вам бегу, как собачонка, я жить не хочу! Отпустите меня!

– Я вас не держу, – спокойно сказал Барченко.

– Нет, вы меня держите! Вы меня держите!

– Чем? Не пайками же! – Он брезгливо поморщился. – Я вас и без этого буду кормить. И вас, и всю вашу семью.

Она вспыхнула и вскочила с кресла.

– Я, наверное, единственный человек на земле, который знает, чем это всё кончится. Вся эта затея, – продолжал он. – Моя смерть мне тоже известна. Но я напоследок хотел бы пробраться…

Он замолчал.

– А впрочем, неважно. Не стоит об этом. Я вас отвезу. Куда вы? Домой или сразу в театр?

Она опустила голову в намотанном на неё полотенце и исподлобья посмотрела на него:

– Когда вы меня позовёте опять?

– Не знаю. Я, может быть, скоро уеду.

– Опять на Тибет? К мудрецам?

– Нет, сначала на Кольский. Простите меня, я устал.

– Выгоняете? – хмуро спросила Дина, и ярко-сиреневые глаза её почернели от слёз. – А я не уйду! Где ваш шофёр? Велите ему отвезти в Большой Воздвиженский молока побольше – мы Илюшу вашим молоком после ангины отпаиваем! – а я никуда не уйду! И не гоните меня! Вы же на мне, чёрт бы вас побрал, опыты ставите! Вам тело моё очень нужно для опытов! И мозг мой, и тело! А то, что во мне сердце есть, это вам безразлично! Кто там в ЧК у вас сердцем заведует?

Алексей Валерьянович медленно поднял на неё усталые глаза.

– У вас опять истерика, Дина. Это я виноват. Я переусердствовал. Простите меня.

Вдруг она вскочила с кресла, опустилась на пол, сильными руками развернула его к себе и прижалась к нему.

– Пусть у меня истерика, пусть! Вы же говорите, что истерика – это самое высокое состояние! Вы вон шаманов любите, потому что они всё время в истерике! Вы опиум курите! Вы и на Тибет собрались, чтоб только проверить, как там у них с истерикой, на что они способны, китайцы эти!

– Они не китайцы, – тихо возразил он.

– Ну, пусть не китайцы! Там все всё равно косоглазые!

– Дина, я не истерику изучаю, а массовые психозы, поэтому мне и чекисты любопытны, и сам…

Он вдруг замолчал. Она понимающе кивнула.

– Я знаю, про что вы, ведь мы говорили…

– Они меня тоже убьют, – прошептал он, усмехаясь. – Но, может быть, правда, не сразу. Там тоже есть мистики. Орден бесовский. А я им пока ещё нужен.

– Алёшенька, – умоляюще сказала Дина и изо всей силы обвилась вокруг него. Полотенце упало, и мокрые блестящие кудри завалили его плечи. – Не мучайте меня. Давайте хоть раз: так, как это бывает. Ну, как у людей. Без шаманов, без опия…

Совсем рассвело, когда машина Алексея Валерьяновича Барченко остановилась у церкви, где восемнадцать лет назад обвенчали Антона Чехова, великого русского классика, и Книппер, по паспорту немку, актрису из МХАТа.

Дина Форгерер, белая, как зубной порошок, в низко надвинутом на брови вязаном шарфе, и нестарый, но, судя по всему, утомлённый жизнью человек с немного опухшим лицом, одетый в ворсистое заграничное пальто, вышли из этой машины, причём в руках у мужчины была корзина, и, кажется, очень тяжёлая, и сбоку торчала из этой корзины бутылка с янтарным подсолнечным маслом. Не глядя друг на друга, они подошли к двухэтажному обшарпанному дому, и мужчина передал ей в руки и эту корзину, и масло с ней вместе. Потом Дина сразу исчезла в дверях, а он сел в машину и тоже уехал.


История знакомства Дины Форгерер и Барченко Алексея Валерьяновича была довольно простой. На одном из предварительных показов спектакля «Синяя птица», когда режиссёр театра, молодой и смертельно больной человек Евгений Багратионович, с глазами хотя и слезящимися, но очень яркими, как это бывает у очень больных, в сотый раз объяснял, как именно робкой цепочкой идти вслед за синей, невидимой птицей, когда он, смертельно больной человек, с еле заметными следами только что втянутого во глубину носа нежно сверкающего порошка, показывал сам, невзирая на боль, как двигаться сквозь белизну облаков (а целая сцена была в облаках, недавно пошитых из марли!), явились в театр большие начальники. И был среди них Алексей Валерьянович. Он сразу увидел в шеренге статистов, которых учили взбираться на небо (хотя не кормили давно и не грели, и кофе был жиже воды и грязнее!), он сразу увидел в шеренге статистов совсем молодую и гибкую Дину.

Надо сказать, что за год до этого в нетопленую квартиру к Алексею Валерьяновичу нагрянули нежданные, незваные и непрошеные гости в составе чекиста Якова Григорьевича Блюмкина и философа Карсавина Льва Платоновича, знатока религиозных учений европейского Средневековья и брата родного Тамары Карсавиной, волшебницы сцены, известной танцовщицы. Блюмкин Яков Григорьевич себя вёл довольно развязно и всё норовил заглянуть в разложенные на столе Алексея Валерьяновича рукописи. Карсавин слегка был смущён и расстроен, а может быть, просто завидовал славе хозяина этой холодной квартиры. Состоялся разговор, которого не запомнили даже водосточные трубы: настолько он был тих и предельно опасен. А ещё через два дня Алексея Валерьяновича отвезли прямо на Лубянку и прямо в объятья Дзержинского.

Что может быть хуже подобных объятий? А я вам скажу: ничего быть не может. Он, к счастью, и сам не любил обниматься, а если случайно и обнял кого-то, то этих людей очень скоро не стало. (По разным причинам, но дело не в этом!) А Барченко он, кстати, даже не обнял, напротив: был сух, хотя стул предложил.

Одним из недостатков сильного характера Феликса Эдмундовича было катастрофическое неумение выражать свои мысли. Он часто срывался на крик и на шёпот, поскольку совсем не умел говорить. Начнёт говорить и тотчас же сорвётся.

И в детстве таким был. Всё время молился, часами и днями стоял на коленях. Вокруг Рождество, детвора, мармелад, качели в саду и крокет с фейерверком, а он – на коленях. Увидит сестричек, бегущих смеясь, и тут же хватает за хрупкие локти: «О, to bardzo zle! Bardzo zle!» («О, это очень плохо! Очень плохо!») А дальше рыдания, клёкот конвульсий. Тяжёлый был, крайне тяжёлый ребёнок и мучил домашних, отчаянно мучил.

И вырос, а легче не стал. И так до конца не любил разговаривать. Пришёл он, к примеру, 20 декабря 1917 года в Смольный. На улице ветер, а в Смольном заседание Совнаркома. Тепло, но неубрано, грязь, матерщина. Кто хочет плевать, тот плюёт прямо на пол. Залез на трибуну товарищ Дзержинский. И тут же от всяческих слов отказался, так прямо им всем резанул, словно бритвой:

– У нас не должно никаких разговоров! Борьба – грудь со грудью! И только расправа!

А как обещал, так и сделал. Без всяких пустых разговоров, ненужных. Ведь как у поэта, который: «глашатай»? Мы, мол, помолчим, а уж вы говорите: теперь ваше слово, товарищ наш «маузер»!

С Барченко Дзержинский тоже был немногословен. Предложил прочесть курс лекций по оккультизму. В ответ на удивлённо поднятые брови Алексея Валерьяновича пояснил, что к оккультизму, равно как и к хиромантии, магии, психологии, гипнозу, телепатии и внушению, развивается большой интерес в среде товарищей чекистов, которые мечтают овладеть тайнами древних цивилизаций. Алексей Валерьянович не мог не согласиться, что это и важно, и крайне полезно. Из кабинета Дзержинского можно было выйти обратно на улицу лишь при одном условии: на всё навсегда согласившись. В ответ на это краткое и решительное согласие Алексею Валерьяновичу немедленно выделили большую и всегда прекрасно отапливаемую квартиру, прислугу, живущую этажом ниже, машину с шофёром и прочие вещи. Блюмкин, который изредка заходил, как он выражался, «на огонёк», всё время вёл речь о Тибете: пора бы нам всем на Тибет. Поучиться. Пополнить бы наши неполные знания. Алексей Валерьянович отмалчивался и просил передать «наверх», что лучше начать прямо с Севера, с лапландских шаманов. И там есть чему поучиться.


Сын Александра Веденяпина и Нины, жены его, Василий Веденяпин, недоучившийся в школе молодой человек, прошедший войну и истерзанный ею, второй месяц находился в заключении на Лубянке. Архитектура Лубянки была вся подчинена одному: наличию тюрем и мест заключения. Громадный дом бывшего страхового общества «Россия», выходящий своими окнами и на Большую Лубянку, и на Малую Лубянку, и на саму Лубянскую площадь, теперь занимала Всероссийская чрезвычайная комиссия с огромным количеством секций, подсекций, отделов и всяческих там подотделов. И здесь же, во внутреннем корпусе, где раньше была гостиница, размещалась и тюрьма Особого отдела ВЧК. На Большой Лубянке самым важным был дом № 14, бывший дом графа Растопчина – (до графа он принадлежал Салтычихе!), – в котором трудилась теперь МЧК (Московская чрезвычайная комиссия), и там находилась большая тюрьма и очень удобный подвал для расстрелов.


…Он спал, когда они пришли. Всё последнее время он старался как можно больше спать, потому что в том, что они придут, сомневаться не приходилось. Во сне он видел себя самого, едущего в переполненном и грязном вагоне, и слышал, как кто-то повторяет одну и ту же фразу: «Что, батюшка? Отвоевались!»

Он знал, что его документы в порядке, но он также знал, что это не имеет никакого значения. То время, которое он провёл в Самаре, в этих выправленных новых документах значилось как время, проведённое в госпитале на лечении. При том беспорядке и хаосе, которые навалились на страну и принялись крутить ею, ломая и кости, и зубы, сметая дома, выжигая леса, но, главное: всё удобряя обильной, горячей, солёною кровью, к которой покорно привыкла земля и даже ждала её так же, как раньше ждала, пока стают снега, чтоб напиться, – при этом беспорядке и хаосе можно было случайно уцелеть и так же (случайно, конечно!) – погибнуть. Он почувствовал гибель задолго до того, как переступил порог родительского дома, и, коротко ответив на вопросы отца и матери, солгав им про госпиталь и про лечение, пошёл в свою комнату и провалился. Его долгий сон был настолько глубок, что напоминал то, как, бывает, спят люди, перенёсшие болезнь, чудом не отнявшую у них жизнь.

Жить было уже ни к чему, да и страшно, но спать было можно, и он много спал.

Сквозь сон он видел напуганные лица своих родителей, причём особенно часто возникало красивое, очень худое лицо матери, которая, как он всегда об этом догадывался, нисколько и не умерла, а вернулась и снова вцепилась в него своей страстью. Он знал, что на их, на чужом, языке есть слово «любовь», но в эти большие кровавые годы, когда на глазах уходили под землю и люди, и лошади, и разверзалась земля, принимая в себя плоть за плотью, само это слово вдруг стало ненужным. Любовь заменилась желанием, страстью. Желанье и страсть никуда не исчезли, и даже почти погружённые в землю умершие лица людей и животных несли на себе искажение страстью, свидетельства их неостывших желаний.

Хорошо, что мамы не было, когда за ним пришли. Она могла сделать что-нибудь ужасное: вцепиться им в руки, к примеру. А так всё прошло хорошо и спокойно. Был дворник, знакомый ему человек, зачем-то всё время сморкавшийся в тряпку, и трое других – незнакомых, в тужурках.

В Москве было солнце, когда его вывели из подъезда, и он успел подумать, что скоро наступит весна. Странно, но это была первая свежая и здоровая мысль за последние несколько месяцев. Это была отдельная ото всего мысль, которая долго ждала той минуты, когда и ей тоже позволят родиться. Она родилась и вздохнула наивно: «Ах! Скоро весна!» Он не задал ни одного вопроса, ни разу не спросил: «Куда вы меня везёте?» Ни разу не крикнул: «За что? Вы ошиблись!»

Василий Веденяпин, который, уйдя из дому на фронт, был юным взволнованным мальчиком, и яркий, совсем ещё детский румянец стекал в его огненно-рыжие кудри, не сделался взрослым за все эти годы. Он сделался старым, седым, молчаливым, но мальчик внутри его так и остался.

Его привели в переполненную камеру, из которой ежедневно уводили десять, а иногда и двенадцать человек и тут же приводили других, новых. Первые три дня его даже не пытали. Следователь с очень белыми руками, на которых тонкая кожа блестела, как только что снятая со змеи шкурка, спросил его рвущимся девичьим голосом:

– Вам известно, почему вы здесь?

Василий Веденяпин отрицательно покачал своей поседевшей и только на лбу всё ещё ярко-рыжей головой.

– Расскажите нам о своих связях с генералом Каппелем, под началом которого вы служили в Самаре.

– Я не служил под началом генерала Каппеля, – ответил Василий Веденяпин, – я лежал в госпитале.

Следователь усмехнулся и вдруг по-французски сказал:

– Вы вредите самому себе, сударь.

Василию Веденяпину показалось, что он ослышался.

– Не вы один знаете иностранные языки, – сказал следователь по-русски и щёлкнул холодными пальцами. – Но мне не до шуток. Нам нужны имена людей, с которыми вы сталкивались, когда служили у врага социалистической революции генерала Каппеля в Самаре. Не упорствуйте, мы выбьем из вас имена. И не только.

Несколько красных пятен появилось на его шее. Василий молчал. Следователь вынул золотые часы, щелкнул крышкой.

– Идите и думайте. Bonne nuit! (Спокойной ночи!)

Краткость этого первого допроса поразила его не меньше, чем поведение и лицо следователя. Соседом Веденяпина по нарам оказался Николай Иванович Тютчев, внук великого поэта. От страха он тихо молился всю ночь, а утром спросил у Василия:

Назад Дальше