Холод черемухи - Муравьева Ирина Лазаревна 5 стр.


Он не мог даже до руки её дотронуться: ударяло током. Когда она проходила мимо, разгорячённая танцем или упражнениями у станка (у Одетты Алексеевны преподавались и основы балета!), запах черёмухи обдавал его так, что этой черёмухой пахли потом пуговицы, запонки и шнурки на ботинках.

Она была в воздухе, которым он дышал, в солнце, которое ослепляло его, когда, вставши с постели после бессонной ночи, он отдёргивал тяжёлые шторы, и Остоженка представала взору неподвижной от жары, похожей на чью-то картину в музее, какого-то, может быть, и передвижника (куда они, кстати сказать, передвинулись?), и Николай Михайлович в ужасе вспоминал о том, что сегодня воскресенье, занятий не будет. А значит: её не увидеть.

Дина же, напротив, словно бы даже и веселела от его страданий. В понедельник, например, когда обещали грозу, и весь одуревший, задымленный город, где каблуки оставляли дырки в расплавившемся асфальте, ждал этой грозы и смотрел в облака, которые мягко, смущённо темнели, потом уронили две капельки влаги и вновь засияли, и брызнуло солнце, – в понедельник, например, Дина Зандер остановилась прямо перед своим педагогом Форгерером Николаем Михайловичем и вдруг поправила на нём перекрутившийся галстук. Потом усмехнулась и дальше пошла – прямая, как кедр, только женского рода. Никто так не смог бы: взять да усмехнуться. Тем более: галстук поправить. О Боже!

Когда он думал о том, чтобы увезти её на Остоженку, вломиться в квартиру – какой биотанец, какая нирвана?! – и, бросив её на кровать, сорвать сразу к чёрту все эти юбчонки, и зацеловать, и зарыться в неё (тогда пусть кричит, пусть кусает, пантера!), когда он всё это себе представлял, его словно кто-то хватал за рукав: такого нельзя, что ты, Коля, ей-богу…


Такого нельзя. А что можно? Что делать во времена, когда пятнадцать миллионов человек сперва были брошены убивать и быть убитыми, а нынче те, которых не убили, бежали с фронтов и брели по земле, и эта земля перестала кормить, и дом стал не домом, жена не женою, а руку подносишь к ноздрям, и рука не телом твоим сладко пахнет, а кровью? Не нужно жениться тебе, человек, а нужно, связавши добро в узелок, попробовать спрятаться от бесноватых, которые выползли из шалашей, вернулись из сливочных, сытых швейцарий и – чу! – сразу к вилам своим, к топорам, поскольку то воли им нужно, то крови, – от них бы укрыться тебе, человек, а вовсе не девушку звать обвенчаться!

Николай Михайлович Форгерер, чувствуя ком страха в горле и почти точно зная, что ему откажут, предложил Дине Зандер руку и сердце.

Дело происходило на Воробьёвых горах, избитом предместье для клятв и признаний. Дина Зандер в том клетчатом платье, в котором она ходила ещё школьницей, с высоко поднятыми и много раз обмотанными вокруг головы пружинистыми волосами, смотрела на Николая Михайловича так, словно была на много лет старше его и опытней до неприличия. Впрочем, он уже знал, что ничего, кроме баден-баденского воспитания и отсутствия отцовской руки в семье, не стоит за этими дерзкими взглядами и небрежным покусыванием сорванного лютика.

– Дина Ивановна, – не своим, глубоким и мягким басом драматического артиста сказал Форгерер, а жалобным тенором, как у чиновника. – Вы большая умница, давно раскусили меня, как орешек…

– Орешек! – вся вспыхнула Дина. – Я вам не советую прибегать к таким сравнениям, Николай Михайлович, если вы и впрямь собираетесь объясняться мне в любви! Ведь вы собираетесь?

Николай Михайлович расхохотался. Он боялся её – это правда, но, когда она стояла вот так, в старом клетчатом платье, раскусывая лютик, и делала ему замечания, внутри всё дрожало от острого счастья.

– Да, собираюсь, – повеселев, сказал он. – А замуж пойдёте?

– За вас? – пролепетала Дина Зандер.

– А, что, здесь ещё кто-то есть? – оглянувшись, спросил Николай Михайлович. – Вам кто-то ещё предлагает?

Она закрыла лицо руками, а потом посмотрела на него правым глазом, чуть раздвинув пальцы. Губы её дрожали. Он не понял: от слёз или от смеха.

– А вы меня любите? – спросила она этими дрожащими губами.

– Я очень, – быстро сказал Николай Михайлович. – А вы меня, Дина?

– И я вас – ужасно! – так тихо, что он наклонился, чтобы расслышать, сказала она, раздвинув дыханием запах черёмухи. – Я очень хочу за вас замуж, ужасно!

Николай Михайлович Форгерер почувствовал, что дерево, только что бывшее чёрным, становится жёлто-серебряным. Её лица он по-прежнему не видел, потому что Дина закрывала его ладонями, но он отчётливо увидел содранный заусенец и нежно-розоватую припухлость в том месте, где он был содран, и вдруг ощутил, что вот эту припухлость он любит сейчас так, что может заплакать. Но заплакал не он, а Дина, и так громко, так яростно заплакала, что у неё тут же расплылось лицо, а глаза стали почти прозрачными. И когда он обнял её и поцеловал эти прозрачные горячие глаза, то счастливее его, Форгерера Николая Михайловича, не было на свете человека.

Дома новость приняли удивлённо, но и с большим облегчением. Дина уходит утром, возвращается вечером. Все взгляды к ней липнут. И время плохое. Нечистое и неспокойное время. А так: всё же замуж. Пускай за артиста, но не шарлатана, играет в хорошем престижном театре. И матери, и отцу, который хмурился, присматриваясь к Дине Зандер (не дочери вовсе и всё-таки дочери!), в глубине души давно хотелось, чтобы появился солидный, небедный и влюблённый человек, который с охотою взвалит на плечи и это актерство её, и характер, включая лицо с синевой и сиренью под змейками тёмных бровей, и насмешки…

Влюбился – и с Богом.

Николай Михайлович ходил сам не свой от счастья, на всё соглашался, и когда Дина вдруг заявила, что венчаться будет только в той же самой церкви, где месяц назад обвенчалась с Алёшей Брусиловым, сыном легендарного генерала, лучшая её подруга Варенька Котляревская, и нужно для этого ехать в Гребнево, он спорить не стал: пусть Гребнево.

Венчание назначили на самый конец августа. В селе Гребневе от жары почти что сгорел урожай, а то, что осталось, некому было убирать: бабы да старики. Но усадьба, старая, прочная, окружённая столетними берёзами, была хороша на диво. И пахло в ней тоже по-старому: травами, речной свежей сыростью по вечерам, душистым горячим дымком от костров, которые разжигали вишнёвыми сучьями. А в августе начало пахнуть и яблоками, созревшими раньше обычного, которые падали с крепких деревьев, и звук их падения был шелковистым…

Под стать усадьбе оказалась церковь с высокой колокольней и мощённым тусклыми красными камнями двором. Священнику недавно минуло девяносто, но он ещё исправно служил, и седина на его голове была и не белой, и не серебристой, а тускло-зелёной, как будто её сполоснули водою лесного и очень холодного озера.

Николай Михайлович торопил со свадьбой, и Дина решила не шить подвенечного наряда, а просто взять его у Вари, но тут ужаснулись и мать, и Алиса, и даже уставшая, тихая Таня, какая-то вновь от всего отрешённая… Портниха заломила неслыханно высокую цену, ссылаясь на то, что ничего не достать: ни ниток, ни кружев, ни даже и пуговиц. Тогда Николай Михайлович пришёл из театра с длинным серым чехлом, положил его на диван и вынул оттуда тяжёлое платье, которое, как высвобожденная из силков птица, тут же зашуршало атласными складками.

– Это из нашего реквизита. «Женитьба», – до слёз покраснев, объяснил Николай Михайлович. – Надето всего один раз: на премьеру. Потом уже сшили другое, попроще.

– А где сам жених? – тихо и очень язвительно спросила юная невеста Дина Зандер.

– Жених? А жених убежал. В окошко – и нет жениха!

Дина Зандер подбежала к окну и пошире распахнула его.

– Ну, что вы?! Ведь вам пора прыгать!

Глаза её засверкали, на щеках загорелись пятна.

Николай Михайлович закусил губу и близко подошёл к ней.

– Боитесь? – прошептала она и исподлобья посмотрела на него.

Алиса Юльевна хотела было вмешаться, но Дина отмахнулась.

– Ну, это шалишь! – скрипнул зубами Николай Михайлович и, не дав Дине опомниться, схватил её на руки и перегнулся через подоконник. – Бросаю!

– Пустите! – взвизгнула Дина.

– А вот не пущу! – задыхаясь, ответил он.

– Пустите меня! – свирепо повторила она.

Гувернантка и Таня, бывшие тут же, в комнате, испуганно переглянулись. У Алисы Юльевны лицо приняло такое выражение, словно ещё немного – и она заснёт.

– Думаешь, я так и буду под твою дудку плясать? – раздувая ноздри, тихо спросил Форгерер.

– А думаешь, я под твою? – вспыхнула Дина и обеими руками упёрлась ему в грудь.

У Тани громко, до боли, застучало сердце. Она тоже что-то почувствовала, но что это было – восторг или ужас, – понять не успела.

– Убью! – усмехнулся жених.

Алиса Юльевна положила руку на горло.

– Убьёте? – с восторгом переспросила Дина, впиваясь огненными зрачками в его зрачки.

– Да, – просто сказал Николай Михайлович Форгерер.

– Пустите! – взвизгнула Дина.

– А вот не пущу! – задыхаясь, ответил он.

– Пустите меня! – свирепо повторила она.

Гувернантка и Таня, бывшие тут же, в комнате, испуганно переглянулись. У Алисы Юльевны лицо приняло такое выражение, словно ещё немного – и она заснёт.

– Думаешь, я так и буду под твою дудку плясать? – раздувая ноздри, тихо спросил Форгерер.

– А думаешь, я под твою? – вспыхнула Дина и обеими руками упёрлась ему в грудь.

У Тани громко, до боли, застучало сердце. Она тоже что-то почувствовала, но что это было – восторг или ужас, – понять не успела.

– Убью! – усмехнулся жених.

Алиса Юльевна положила руку на горло.

– Убьёте? – с восторгом переспросила Дина, впиваясь огненными зрачками в его зрачки.

– Да, – просто сказал Николай Михайлович Форгерер.

– Как на сцене?

– Зачем: как на сцене? Как в жизни.

Она тихо высвободилась из его рук, тихо отошла от окна и остановилась на середине комнаты. Таня попыталась обнять её.

– Не надо, – сказала Дина. – Я знаю, что делаю.

Свадьба была самая простая. Невеста, с размашистым пучком волос под фатой, низко-низко опускала голову и на статного жениха своего смотрела исподлобья. Из городских гостей приехали только Варя Брусилова, уже проводившая мужа на фронт, беременная на четвёртой неделе и сильно от этого пожелтевшая не только лицом, но даже худыми угловатыми плечами, и бабушка Вари, Елизавета Всеволодовна Остроумова.

– Ой, Господи, Тата! – зашептала на ухо Тане Елизавета Всеволодовна, помнившая Таню ещё девочкой, которую приводили к её мужу, доктору Остроумову, лечиться от кашля. – Не ты – сестра Дины, а моя Варвара. Две бешеные девки. Они ещё дров наломают!

– Почему вы думаете? – не спуская глаз с низко опущенной головы невесты, спросила Таня.

– Ты знаешь, как я выходила? Митюша был бедным студентом. Дружил с моим братом. Вдруг – бах! Предложение! Я ведать не ведала: какая такая любовь? Что за страсти? Два раза за руки подержались до свадьбы, и за то спасибо! А эти? Ведь прут напролом и греха не боятся!

Таня услышала правду в словах Елизаветы Всеволодовны. Варя Брусилова была хороша, не хуже невесты, и так же, как в Дине, в ней чувствовалась сила, которая чувствуется внутри молодого весеннего леса, заросшего травами луга, реки или моря, а то, как глубоко и быстро дышали эти женщины, какими резкими, похожими движениями они отбрасывали со лба свои волосы, как вспыхивали, как улыбались победно, и впрямь наводило на мысль, что их извлекли из единого лона и кинули в светлую быструю воду, где только таким и находится место, пока все другие (потише, попроще!) сидят, от брызг прикрываясь руками. В сравнении с Диной, зачем-то связавшей себя с человеком, так страшно влюблённым, что он и не мог предложить ничего, как только терзать её этой любовью, в сравнении с собственной матерью, которая каждую ночь просыпалась в слезах, почувствовав рядом Ивана Андреича, хотя его нет, сгнил, истлел, а тот, кто спит рядом, – не он и с чужим, почти незнакомым ей запахом тела, в сравнении с этим Танина жизнь могла показаться спокойной и тусклой. Как будто замёрз океан. Приподнял все волны и остановился. Её ненаглядный человек Александр Сергеевич Веденяпин очень переменился за прошедший год, и сейчас, когда они нечасто встречались в гостинице, ей нужно было время, чтобы привыкнуть к этому.

Он обнимал Таню. Руки его, быстро перебирая её позвонки, скользили вниз. Она остро помнила, что прежде в эту минуту всегда начинало стучать не только внутри живота, груди, горла, не только в висках и ладонях, но даже внутри её глаз и волос. Сейчас была тяжесть, была пустота. Она больше не спрашивала его о Нине. Она даже и о Василии не спрашивала его, словно боялась услышать не то чтобы даже неправду, но то, что казалось ему чистой правдой, не будучи ею.

И он не спрашивал её ни о сыне, ни о родителях, ни о сестре. Все якобы откровенные разговоры их напоминали теперь игру, с помощью которой старая натруженная лошадь и старый возница обманывают слишком нетерпеливого седока: возница делает вид, что сейчас он вытащит длинный кнут из своего голенища, стегнёт эту старую клячу, а кляча, отлично научившаяся за много лет разгадывать движения хозяйской рукавицы, свирепо трясёт головой, но бежит ещё тише.

– Ну как ты, любимая? Очень скучала? – шептал Александр Сергеевич, скользя рукой вниз по её позвонкам.

Она знала, что на это можно и не отвечать. Скучала она или нет, уже не было важным. Их жизнь перестала бояться молчания. Молчать означало: не мучить, не требовать. Таня улавливала запах спиртного, смешанный с запахом душистой папиросы, чувствовала медленное и приятное тепло – не молнию и не огонь, но тепло, – она закрывала глаза. Объятья их были похожи на прежние.

Самым странным было то, что, несмотря на отвратительный розыгрыш, который учинила Нина Веденяпина, прислав телеграмму о собственной смерти, она спокойно вернулась обратно, они живут вновь в одном доме, и, как однажды проговорился Александр Сергеевич, жена его ждёт каждый день допоздна, чтоб вместе поужинать. Тане стало казаться, что Александр Сергеевич не только не желает разъехаться, ссылаясь на то, что Нина больна и не проживет одна, – ей стало казаться, что он и не хочет этого. Сердце подсказывало Тане, что только с женою ему и спокойно, поскольку там всё уже было, включая и смерть. Она живо представляла себе, как они вместе ужинают по вечерам – электричество отключали сразу после девяти: как Нина встаёт, зажигает свечу, как входит прислуга, несёт самовар… Они говорят о Василии. Опять нету писем. Опять отступление, много убитых. Потом Нина крестится, плачет. Он, может быть, гладит её по плечу. А может быть, нет. Впрочем, это неважно.

Несколько раз Таня просила его не пить перед их встречами. Запах его рта, прижавшегося к её рту, вызывал дурноту.

– Но я же не пьян, – говорил он, отводя свои слишком сильно блестевшие глаза и усмехаясь. – Разве ты хотя бы один раз видела меня пьяным?

Она соглашалась, кивала. Не стоило говорить ему то, что приходило ей в голову: настоящая жизнь у Александра Сергеевича была не с ней, а там, в этом доме, где воскресшая из мёртвых Нина Веденяпина ждёт его за накрытым столом. Они не стеснялись друг друга. Там можно напиться и сразу лечь спать. А где они спят? В разных комнатах или… Но этого он ей не скажет. Неважно.


Сейчас уже никто и не помнит, что именно происходило на свете той осенью, когда Владимир Ульянов оставил уютный шалаш, сел в поезд и прямо отправился в Питер. Где все эти люди? Которые жили, косили траву, рожали детей, убивали животных? Где все эти люди? Только не убеждайте меня, что там, где живые едят куличи и пьют самогон, заедая яичком, а после остатки сливают под крест, – о, не убеждайте, что мёртвые там: под этим крестом и под этой травою. Там нет никого. Облетевший венок. И мраморный ангел над словом «Любимой…». А дальше – размыто дождями. Кому? Как звали любимую? Важно ли это? Зачем вот Ульянов покинул шалаш? Кормили, поили, гуляй, наслаждайся! А он: ни за что! Дайте мне броневик! Ну, дали ему броневик, а зачем? Теперь возлежит под стеклом: экспонат. В хорошем костюме и новых ботинках. Заглянет учёный, припудрит, подкрасит.

А ведь объяснил мудрый царь Соломон: Скажешь ли: «Вот мы не знали этого»? А Испытующий сердца разве не знает? Наблюдающий за душою твоею знает это и воздаст человеку по делам его. Ешь, сын мой, мёд, потому что он приятен, и сот, который сладок для гортани твоей. Таково и познание мудрости для души твоей. Если ты нашел её, то есть будущность, и надежда твоя не потеряна.

Только бы люди догадались, что все дышат вместе, одним общим воздухом! И небо над ними – одно, и земля – та же самая. Пошёл, скажем, ливень в далекой Флориде, а в Питере сделалось пасмурно. И так же с людьми: умертвили младенца на острове Пасхи (ведь есть такой остров?), а братец его под Рязанью захныкал.

Течёт себе тихо река Кататумбо. Впадает она в озерцо Маракайбо (заучивать ни к чему, дело не в этом!). Сто сорок раз в год над местом впаденья реки Кататумбо происходят странные по своей силе свечения. Сверкают огромные молнии в небе. Причём высоко: до пяти километров. По десять часов, по двенадцать сверкают. Солнце превращается во тьму, луна – в кровь. Голодный червяк быстро прячется в землю, спасает свою одинокую жизнь. Наутро опять тишина да стрекозы. Прозрачное небо. Течет Кататумбо.

А буря из рыб? Не слыхали об этом? Над мирным посёлком де Юро однажды в году возникает вдруг облако. Огромное чёрное облако в небе. При этом: гром, молния, света не видно. Все прячутся: не до гостей, не до шуток. Торговля – и та замирает. Потом начинается ливень. Деревья ломаются, рушатся крыши. И вдруг: тишина с острым запахом рыбы. Посёлок де Юро засыпало рыбой. Они-то и были загадочным облаком. Многие думают, что всё это нужно изучить. О да! На здоровье. Садитесь, учите. Шаровую молнию, например, так и не удалось изучить. Она не изучается. Возникла логичная мысль о пришельце. Не молния, а НЛО в её образе. В лаборатории одного очень крупного института загадку пытались решить. Пыхтели, пыхтели, ломали приборы, пробирок одних перепортили – сотни! И вот, наконец, в очень редкостном газе, вонючем, как стадо вспотевших животных, добились каких-то разрядов. Похоже! Ужели она? Шаровая? Голубка! Не радуйтесь: слабое внешнее сходство.

Назад Дальше