Холод черемухи - Муравьева Ирина Лазаревна 6 стр.


В самом начале осени Анна Михайловна Зандер уехала в Финляндию продавать дачу, оставшуюся от родителей покойного её мужа Ивана Андреевича Зандера. Дина Форгерер, младшая дочь, проводила свой медовый месяц в Италии, Таня Лотосова, старшая, вместе с маленьким сыном, отцом, гувернанткой и няней, вернувшись с дачи, зажили обычною жизнью. Алиса Юльевна, так и оставшаяся в девушках и всю себя посвятившая Тане Лотосовой, стала замечать, что с её воспитанницей творится что-то неладное. Про Александра Сергеевича знали все в доме, и няня в открытую называла его «полюбовником», но кроткая и невинная Алиса Юльевна так и не смогла примириться с тем, что Тата, её золотая и нежная Тата, уходит куда-то гулять с «полюбовником», растит без отца своего мальчугана, и только глаза – всё темнее, всё больше, а смех еле слышен.

– Сосёт с девки кровь, – однажды сказала няня. – И будет сосать, а сам мёртвый. Вцепился в неё и ни в жисть не отпустит. Она у нас – ягодка, цветик садовый, а он присосался, сожрать её хочет…

Странно сказала, кстати. Как будто подслушала. И подсмотрела: заря за окном, неубранная комната, бирюзовые цветы на обоях, угол изразцовой печки, и Александр Сергеевич – с растрёпанными и редкими уже кудрями, с восторженным взглядом, – который кричит, обливается потом и страшно при этом бледнеет… А Таня, придавленная его худым и мускулистым телом (о чём и подумать-то страшно и няне, и бедной невинной Алисе!), смеётся и плачет, смеётся и плачет… А потом он наконец отпускает её и падает навзничь, счастливый и сильный, разворачивает к себе её растрёпанную голову, сжимает её и бормочет:

– Ты знаешь, кто ты? Ты – живая вода, ты – мой кислород! Без тебя бы я умер.


В ночь на понедельник, 2 октября, совсем незадолго до переворота, Алиса Юльевна увидела сон: далеко-далеко в море висел корабль. Не плыл, а висел неподвижно и мягко мерцал, и был светло-серым, белёсым, как призрак. И мачты его, еле различимые в тумане, были похожи на тонкие проволочные ограждения, которые изгибаются вокруг кустов чёрно-красных и розовых роз на садовом газоне, что их не спасает, однако, от смерти, то мячиком стукнувшей по голове, то до крови разворотившей лопатой. Внутри отдалённого корабля Алиса Юльевна с изумлением увидела людей, которых хорошо знала в жизни и за которых особенно привыкла бояться. Таня стояла на палубе – весёлая, и Алиса Юльевна, пристально рассматривая её лицо и тихо удивляясь про себя, что корабль далеко, а видно при этом любую веснушку, заметила, что Таня весела даже как-то излишне и словно немного пьяна. На правой руке легкомысленной Тани сидел её мальчик, Илюша, кудрявый и розовый, как купидон. Покачивая толстого своего ребёнка, Таня всматривалась в призрачную воду и всё веселилась, хотя ничего, а вернее сказать, никого в воде этой не было. От такой непривычной весёлости Алисе Юльевне стало не по себе. Она испугалась, что наклонившаяся над бортом Таня случайно уронит Илюшу, и начала кричать, но Таня её не услышала и продолжала, с распущенными волосами своими, всё ниже клониться к воде и всё веселее смеяться. Алиса Юльевна перевела глаза влево и тут же увидела Дину, красавицу-девочку, которая поначалу не очень жаловала Танину гувернантку, пока не догадалась, что у тихой Алисы железный характер, и очень её полюбила за это. Теперь красавица-девочка лежала на палубе, залитая серой водою, и то ли дышала, а то ли и нет. Лицо её было румяным, живым, но странно, что Дина при этом не двигалась.

Алиса Юльевна вдруг поняла, что детки её – эти странные сестры с кудрявым младенцем в руках пьяной Таты – совсем не боятся, что скоро погибнут, и Тата от этого так веселится, от этого и наглоталась спиртного, а Дина лежит на полу, – им неважно: кричи не кричи, простирай к морю руки…

Внутри своего сна, а может быть, что и не сна, а виденья (настолько всё было отчётливым, ясным!), Алиса Юльевна попыталась открыть глаза, вернуться обратно в осеннее утро, в Москву, в свою комнату, но не получилось. Как будто бы ей приказали: запомни.

Море, во глубине которого висел призрачный корабль, начало быстро менять цвет, чернеть и местами краснеть, и корабль, такой невесомый и хрупкий на красном, спокойно и просто готовился к смерти. Вода, морщинистая, как кожа древнего животного с картинки в учебнике, обнимала его со всех сторон, она поднималась всё выше, доставала до самой палубы, и грохот её глубины – настойчивый, медленный, властный и громкий – почти заглушал Танин смех, лепет сына Илюши… Вдруг хищно, восторженно, неумолимо сверкнула холодная синяя молния, и тут же, сомкнув горизонт чёрным блеском, наставшая ночь или смерть – кто их знает? – над жёсткой водой приподнявши корабль, его осветила с таким обожаньем, с такою нездешней прощальной любовью, что даже Алиса во сне разрыдалась.


Всем известно, что Февральская революция в Москве прошла весьма тихо, почти и беззлобно. А главное: все ликовали. Ведь люди не требуют многого. Побольше прекрасных воззваний, побольше! И криков побольше, взволнованных криков. Всем хочется праздника и перемены, ведь жизнь, как посмотришь с холодным… С холодным? Откуда же, Господи, холода столько?

В октябре ни о какой тишине и речи не было. Кровопролитные уличные бои не обошлись без артиллерии, Кремль и Арбат были заняты юнкерами Александровского военного училища: защищали молодые орлы Временное правительство, дрались как могли. Как всё изменилось, однако! Как быстро! Весною сдавали экзамены, обсуждали образцы тканей для будущих френчей и кителей. Готовились к жизни, прекрасной до дрожи. И главное: шпоры. Чтоб с лёгоньким звоном. Ведь как будет сказано в стихотворенье? «И слаще всех песен пропетых мне этот исполненный сон, качание веток задетых и шпор твоих лёгонький звон…»

Лучшие, кстати, шпоры изготовляли в мастерской Савелова на Каменноостровском проспекте в Петербурге. Савелов, сердитый лицом человек с голубыми глазами, потратил всю жизнь, пока не нашёл такую пропорцию серебра и стали для колёсика, что шпора звучала почти колокольчиком. Зачем колокольчик? А как же? Вот лунная зимняя ночь. Тишина. Лечу к даме сердца, не чувствуя вьюги. Пришпорил коня. Снег блестит серебром. Взбегаю по лестнице. Шпоры запели. Ты слышишь их музыку? Ты меня ждёшь?

По звону-то и узнавали безумцев.

В подъезде одного из домов по Староконюшенному переулку стоял самовар, и дамы поили защитников чаем. Во всей Москве не было сахару, но был ещё мёд. От мёда и дам становилось теплее. У Никитских ворот несколько дней горели два больших здания. Никто не спешил их тушить. Пусть горят. К военному госпиталю, расположенному в доме на Большой Молчановке, днём и ночью на грузовиках подвозили раненых. Их стоны качало октябрьским ветром. Казалось, у стонов был цвет. Тёмно-бурый. Такой же, как мёртвые, бурые листья.

Доктор Лотосов сутки проводил в госпитале, спал два-три часа в своём кабинете и снова к столу: оперировать. Таня всю неделю не выходила из дому: у Илюши была корь. Обсыпанный сыпью, похожей на мелкие ягоды бузины, ребёнок капризничал, плакал, и Таня тревожилась. Телефон не работал, никакой связи с Александром Сергеевичем не было. Няня и Алиса знали о происходящем в городе гораздо больше, чем она, и няня утверждала, что это и есть конец света. Алиса Юльевна, смеясь и всхлипывая, пересказала Таниному отцу, как дворник сказал вслед двум спорившим господам, которые, жестикулируя и перебивая друг друга, кричали на весь Большой Воздвиженский:

– Нет, нет! И не спорьте! Наш долг, наша честь: довести страну до Учредительного собрания!

А дворник отплюнулся:

– И ведь до чего довели, сучьи дети!

Отец схватился за голову и захохотал. Глаза были красными и воспалёнными. Алиса обтёрла его голову мокрым полотенцем, сама принесла из кухни самовар, заварила чай, и он поцеловал у неё руку.

Потом убежал. Опять в отдалении где-то стреляли.

– Вот и помяните мои слова, – сказала няня, – нынче такие времена, что все с пистолетами будут ходить. Раньше в карманах платки носовые держали, табак, папиросы, а нынче одни пистолеты.

Сидели в столовой, едва тёплой: дров хватило только на то, чтобы протопить Илюшину комнату. Мама была в Финляндии, письма не доходили, Дина – в Италии с мужем. Последнее письмо её Тане пришло две недели назад, короткое:

– Не думала я, что стану предметом такого тяжёлого помешательства. Я бы, наверное, любила его, если бы не эта постоянная страсть ко мне, которая выражается то в гневе, а то в нескончаемых ласках. Мне тошно и то, и другое. Иногда я жалею его. И так сильно жалею, что чувствую себя одну во всём виноватой.

Скучаю по дому, тебе и Илюше.

Сестра твоя Дина.


К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.

Скучаю по дому, тебе и Илюше.

Сестра твоя Дина.


К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.

– Зачем он ей, старенький? – тяжело вздохнула няня. – Во внучки сгодится. А может, и верно, что старым прельстилась. На что молодой-то? Пристрелют их всех. Поставят соколиков в ряд да пристрелют.

Ночами Таня просыпалась, слушала Илюшино дыхание. Кроватка ему становилась мала, и теперь Таня часто перекладывала его к себе, укутывала своим одеялом, и ей вспоминалось, как, будучи сама маленькой, она укладывала рядом с собой любимую куклу и делала вид, что одеяла не хватает на обеих, что идёт война и кукла – её ненаглядная дочь, которую надо спасать, укрывать… Она так глубоко заигрывалась, что часто и засыпала, вся в слезах, обнявши фарфоровую розовую девочку с шёлковыми ресницами, и щёки фарфоровой девочки ещё были долго чуть тёплыми, влажными от Таниных слёз…То, чего она не понимала раньше, вдруг стало простым и понятным. Она сама, мама и Дина – несчастны и будут несчастны, им это, как няня сказала, «с пелёнок заначено». Мама не дом поехала продавать, мама сбежала от пустоты, пытаясь себя обмануть, мужа, дочек, но больше всего – пустоту, которая высасывала мамино сердце, тянула губами его из груди, как тянут густой шоколад, обжигаясь… И Дина такая же.

Она тосковала по маме и Дине и, не успев по-настоящему испугаться того, что происходило в городе, ещё не поняв этих выстрелов, чувствовала, что ей всё страшнее и страшнее без них в этой комнате, где она лежала рядом со своим ребёнком, обсыпанным сыпью, дышала в его светло-русую голову, и всё было так же, как в детстве, но только теперь вместо куклы был мальчик.

Клинику Алексеева, в которой долгие годы служил доктор Александр Сергеевич Веденяпин, пришлось в срочном порядке отдать под военный госпиталь, а всех этих хрупких душевных больных, прежде довольно свободно размещённых в красивом доме и очень вольготно живущих в гуманных, весьма человеческих, добрых условиях (ибо таковым было требование, изложенное в завещании доктора Алексеева, зарезанного одним из своих пациентов в момент неожиданной злобной фантазии), всех этих больных собрали вместе в одной большой зале, уставили её походными кроватями, кормить стали скудно, а силы врачей и сестёр пошли на то, чтобы помочь раненым, кричащим от боли и залитым кровью.

Грустные сумасшедшие пациенты вопреки опасениям медицинского персонала не подняли восстания и не поубивали друг друга, а вовсе напротив: выходили парочками в коридор, прислушивались к стонам и крикам, доносящимся и сверху, и снизу, психические болезни их как-то вдруг отступили, стесняясь своей несвоевременности, и те пациенты, у которых после душа Шарко и порошков, вызывающих сонливость, была ещё капля здорового смысла, начали старательно помогать сёстрам: подавали раненым судна для оправки, обмывали умерших, живых научились кормить жидкой кашей и нежно им пели романсы и песни.

Александр Сергеевич был даже рад тому количеству работы, которая навалилась на него, ибо в таких обстоятельствах не было не только возможности напиваться, но времени просто умыться и то уже не было. Ни в понедельник, ни во вторник он так и не вырвался домой, а вырвался только в среду, причём рисковал даже жизнью, пробираясь к себе на Малую Молчановку из центра. Стреляли из всех подворотен. В городе почти не сомневались в том, что большевики возьмут власть, но всё ещё ждали чего-то, надеялись.

У многих, особенно интеллигентных сторонников революции, сдали нервы. И как ещё сдали! Шло заседание Совета народных комиссаров. День пасмурный, лёгкий снег, ветер переменный, северо-западный. Стреляют вовсю, через форточку слышно. Только что стало известным, что строевая рота Второго московского корпуса под командой вице-фельдфебеля Слонимского обратилась к директору корпуса с просьбой разрешить выступить на помощь юнкерам и кадетам двух других корпусов. После категорического отказа Слонимский приказал разобрать винтовки и со знаменем в руке повёл роту к выходу. Выход же был буквально замурован выпятившим живот, растопырившим руки и расставившим большие свои и корявые ноги директором корпуса. Трое правофланговых кадетов – один был семнадцати лет, а двое других девятнадцати – очень вежливо, но властно подхватили генерала под руки и освободили роте дорогу. Затем генерал разрыдался и что-то такое сказал. Вроде: «деточки…»

Никто его, ясное дело, не слушал.

Но самый массированный артиллерийский обстрел Кремля начался как раз в тот день, когда на заседании Совета народных комиссаров пили крепкий чай из серебряных подстаканников. Какое же, однако, удовольствие от разговора и чаепития, когда вокруг громко и страшно стреляют? Кончилось тем, что, со звоном оттолкнув от себя недопитый стакан, где золотистый кусочек лимона был цветом похож на луну в облаках, залитый слезами нарком Луначарский, не чуждый театру и драматургии, разрыдался самым что ни на есть грубым и лающим мужским рыданием.

– О, как это больно, когда разрушают традиции!

Коллегам его, заседающим со своими подстаканниками, отнюдь не понравилось такое восклицание народного комиссара (хотя понимали суровые люди, что в эти денёчки не до просвещенья, а нужно ещё пострелять, покровавить!), не понравилось и неуместное рыданье, и выдерг волос из курчавой бородки, поэтому с Луначарским поговорили, прижали его, побледневшего, к шкапу, и вечером в свежей московской газете признал драматург своё несовершенство:

– Я только что услышал от очевидцев о том, что произошло.

Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется. Жертв тысячи. Борьба ожесточается до звериной злобы. Что ещё будет? Куда идти дальше? Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен. Работать под гнётом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя. Вот почему я выхожу в отставку из Совета народных комиссаров.


Уж эти мне гордые люди! И кто заронил только в них эту гордость? Как будто не им было сказано: «Подлинно человек ходит подобно призраку. Напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то».


Александр Сергеевич Веденяпин поскользнулся и со всей высоты роста упал прямо у дверей своего дома на Малой Молчановке. С трудом встал и, чувствуя боль в правой половине тела и звон в голове, вошёл в подъезд. В кромешной темноте – ни одна лампочка давно не горела – поднялся на второй этаж. В квартире было, как всегда, холодно (дрова экономили!) и странно тихо. В спальне мерцала свеча.

– Где ты? – спросил в пустоту Александр Сергеевич.

– Я здесь, – ответил голос жены из спальни. – Войди, Саша.

Веденяпин вошёл. Нина, закутанная в пуховый платок, сидела на неубранной постели и, склонив голову на левое плечо, как она это часто делала, смотрела на него заплаканными глазами.

– Что? – устало спросил он и опустился на край их огромной супружеской кровати. – Ты не выходила сегодня?

Она испуганно покачала головой.

– И слава Богу, – сказал Александр Сергеевич. – Там не приведи Господь что делается.

– Саша, сегодня всё кончится, – прошептала она, и слёзы хлынули градом. – Я знаю, я чувствую!

– Неужели ты ещё способна чувствовать? – почти машинально съязвил он и тут же пожалел об этом.

Нина закрыла лицо платком и громко зарыдала.

– Да будет тебе, – так же устало сказал он. – Я и без того еле на ногах держусь.

– Господи! – хрипло вскрикнула она. – Как ужасно мы жили с тобой! Отчего мы так ужасно жили?

Он удивлённо посмотрел на неё.

– Какая ты странная женщина. Только что сама сказала, что сегодня всё кончится! А тебя «чувства» обуревают! Ну, жили. О нас разве речь?

– О нас! – так же хрипло сказала она. – Это только кажется, что мы с тобой и эти выстрелы, и всё, что сейчас там, в городе, – она показала подбородком на темноту за окном, – что это совсем никакого отношения одно к другому не имеет. А я, Саша, знаю, что всё это – одно и то же, всё одно: и мы с тобой, и наш сын, и ложь, и скандалы, и не только у нас с тобой, у всех почти так, поэтому и кровь полилась! Отворили её! – Нина всплеснула руками, и он содрогнулся: вспомнил её этот детский давнишний жест. – Вот все и наказаны, все заслужили… Дурные мы, гадкие, грешные люди…

Назад Дальше