Чугунная цистерна, содержавшая более девяти тысяч литров патоки и находящаяся в самом сердце алкогольного завода, принадлежащего Purity Distilling Company, разорвалась с тою лёгкостью, с какой разрывается всё на земле: засохшие листья, сердечные связи. Гладкая, отливающая золотом на ярком солнце чёрная волна сырой и горячей патоки, поднявшись на высоту третьего этажа, хлынула на город. И люди, и лошади, и целые упряжки, и телеги, и редкие в те времена машины, старухи и дети, и кошки, и мыши, и множество самых различных собак, и черви, которые были обмануты солнцем и выползли, чтобы согреться, наружу, – о, всё, всё на свете накрыло горячим и до одурения сладким потоком. Ни двинуться, ни шевельнуться, ни охнуть. Какая же странная, страшная мука! Обугленных мёртвых несколько дней извлекали из коричневого месива. Коней пристрелили. Мужчины и женщины, попавшие в больницы с ожогами по всему телу, вернулись домой инвалидами, и больше никто не притронулся к сахару. Не съел ни куска за всю жизнь.
В римской гостинице Sole Al Pantheon, построенной ещё в XV веке на пьяцца Делла Ротонда, тоже было холодно, и Дина Форгерер, с ногами забравшаяся в тяжёлое, потёртого бархата, красное кресло, куталась в шершавый плед и оттуда, из-под пледа, широкими заплаканными глазами смотрела на своего мужа, Форгерера Николая Михайловича, который, не обращая внимания на холод, голым сидел на развороченной кровати, обхватив голову обеими руками.
– Я поеду и вернусь, – настойчиво говорила Дина, с жалостливым удивлением и нежностью глядя на его затылок. – Как ты мог подумать, что я брошу мать и сестру, когда там наступает ад? Вернее, уже наступил. И письма перестали доходить. Как ты мог рассчитывать, что я поеду с тобой в Берлин и буду там жить и работать, а мать и сестра мои… Что? Почему ты молчишь?
Николай Михайлович блеснул измученными, красными зрачками.
– Ника! – с сердцем воскликнула Дина Форгерер. – Мы ехали с тобой в свадебное путешествие на три месяца, ты помнишь? А как это всё затянулось! Ты меня всеми правдами и неправдами удерживаешь здесь, ты лжёшь мне, что я в любую секунду могу перебраться в Россию, а я уже не могу! Туда уже не доберёшься!
– На что же ты в таком случае надеешься? – прошептал Николай Михайлович.
– Оденься! – закричала Дина. – Прикройся хотя бы! Не могу я говорить с тобой о серьёзных вещах, когда ты расселся здесь, как… как фавн какой-то! Да, именно: фавн!
– Не фавн, а муж твой! – повысил голос Николай Михайлович.
– Мужья иногда тоже ходят одетыми! – вспыхнула она. – Не всё на кроватях валяются!
– Прости, я увлёкся, – пробормотал Николай Михайлович, натягивая на себя простыню. – Вернёмся, однако же, к делу: когда ты желаешь уехать? Я должен ответ дать театру. Меня ждут в Берлине.
– При чём же здесь ты? – округляя глаза, спросила она. – Ты можешь приступить к работе, и это прекрасно, что ты начнёшь работать, Ника, и, кроме того, если подтвердится, что тебя приглашают сниматься, то это просто спасение для нас, потому что с твоими этими широкими замашками, почти как у моего покойного отца, с твоими замашками, Ника, у нас никаких денег не осталось, тебе очень нужно работать, ты сам говорил, что актёр – не профессия, а образ мышления, правда? Не образ, а, кажется, способ? Неважно! Но нужно работать, а то потеряешь мышление. И кто ты тогда? Без мышления?
Она не выдержала и фыркнула. Потом вынырнула из своего пледа и села на корточки перед понурившимся Николаем Михайловичем.
– Ну, Ника! Ну, что ты молчишь?
– Я люблю тебя, – хрипло и совершенно не к месту сказал Николай Михайлович Форгерер. – Я болен тобою.
Она побледнела, поднялась и снова села на потёртое кресло.
– Я с тобой не могу разлучаться, – сказал он и, оторвав руки ото лба, посмотрел на неё.
Она знала о нём – всё. Так было даже проще: рассказать ей целую жизнь, прижавшись к её тонкой шее, дыша этим пагубным запахом, вечно струящимся от неё, запахом черёмухи, который, может быть, никто, кроме него, и не ощущал, а он ощущал в такой силе, что всякая, даже самая незначительная мысль о ней наполнялась этим запахом, как будто бы в комнату вносили целую охапку мокрых от дождя, пушистых белых цветов, и он рассказал, лёжа рядом с ней, повернувшейся к нему спиной, вжимаясь в неё и принимая в темноте форму её тонкого тела («spoon like», – говорят англичане), он ей прошептал свою жизнь, а она молчала, впитывала, слушала, потом вздыхала осторожно и горестно, поворачивалась к нему и пристально изучала его мелко дрожащее от всех откровенных признаний и словно бы с содранной кожей лицо. Она не только знала о нём всё, она знала главное: Николай Михайлович Форгерер потерял волю. Дина, его молодая жена и, в сущности, собственность (как же иначе?), была ему слишком, смертельно нужна.
Нужно было запретить ей эту поездку. Или ехать с ней самому. Но это безумие – ехать в Россию, потому что тогда контракт на театральный сезон в Берлине лопнет. Удержать её нельзя.
Николай Михайлович Форгерер обеими руками зажал сердце: оно было слева под кожей, и он ощущал его вязкую тяжесть.
– Я жить без тебя не могу, – сказал он. Сердце обожгло изнутри грудную клетку и левую верхнюю часть живота, плеснув кипятком, словно из самовара. – Я жить не могу.
– Знаю! – отчаянно и одновременно холодно, словно ей нужно было быстро победить его, быстро вылечить, быстро обезоружить, ответила она. – Я только возьму их и сразу вернусь. Они без меня там погибнут.
– А я?
Он встал во весь рост. Простыня упала на пол. Дина быстро и холодно посмотрела на него и сразу же отвернулась.
– А ты ведь не любишь меня, – тихо сказал Николай Михайлович.
Она слегка поморщилась.
– И это нормально, – сказал он. – Так не бывает, чтобы двое любили одинаково. Ты позволила мне любить себя, и я благодарен за это.
– Послушай! – вскрикнула Дина. – Ну, что ты всегда о себе? Они там погибнут! Пока ты здесь, голый, объясняешься мне в любви, им есть уже нечего! Там ведь ребёнок! Там маленький мальчик! Ну, как же не стыдно?
Он был сейчас маленьким мальчиком. Он был младенцем, которого извлекли из тёплого материнского лона, из этой воды животворной, поймали, как неводом ловят покорную рыбу, и бросили на берег, плоский и чёрный.
Николай Михайлович знал, что решение принято и разговор закончен, но одновременно с этим он знал, что сейчас она уже раскаивается в том, что так грубо и безжалостно оборвала его, и, может быть, ей даже хочется приласкать его, задобрить, успокоить, укрепиться в своей этой власти над ним, обнажённым, горячим и полностью преданным ей человеком.
– Иди ко мне, – хрипло попросил он. – Всё будет, как скажешь.
Она умоляюще и испуганно посмотрела на него. Это была та мелкая, как бы и незаметная посторонним (случись в этой комнате вдруг посторонние!), доля секунды, когда ещё можно было отказать ему, потому что, если он возьмёт её на руки и потянет обратно в эту развороченную кровать, отказывать будет нельзя, слишком поздно, и там начинается сразу туман – туман, чернота и огонь во всём теле, и он там – хозяин, – нельзя, о, нельзя отказать, слишком поздно….
Никто и подумать не мог, никто и не догадался бы, какие способности откроются у тихой Алисы весною 1918 года. А что было делать? Алису терзала любовь. Их всех нужно было кормить: и Тату, и мальчика, и самого доктора, который чернел на глазах, и поникшую няню, которая то засыпала в слезах, то в тех же слезах просыпалась.
Алиса Юльевна вставала в рассветных сумерках, в зеркало смотрелась по привычке, по той же привычке приводила себя в порядок: расчёсывала волосы, туго скручивала их узелком на затылке, умывалась ледяною водой – всё стало как будто вокруг ледяным, всё, кроме любви и тревоги, – надевала стоптанные, но ещё крепкие башмаки, длинное, потёртое, крепкое пальто, берет на свою беспокойную голову и тенью – не русской размашистой тенью, но стройной, худою, сухою, спокойной, как быть и должно, потому что Алиса в себе не имела ни капельки русской, несдержанной крови, а только чужую, немецкую кровь с лёгкой примесью шведской, – да, тенью, боясь потревожить их сон, она выскальзывала из дому и шла на добычу. Она шла на добычу, как из лесу рано выходит волчица и, потупив жёлтые, янтарные, умные глаза свои, идёт по дороге, ведущей в деревню, где можно украсть молодого ягнёнка, пушистую кошку, а то и собаку (поскольку собака – не волк, волк сильнее!), украсть, приволочь уже задушенное, но ещё тёплое, парное существо голодным волчатам, которые, разевая розовые, шелковистые, но столь ещё детские рты, её заждались там, в чащобе, в берлоге.
Алиса Юльевна торопилась на Смоленский рынок, где в сумерках раннего утра уже шла торговля. Толкались, меняли, кричали, хрипели. Бывало, дрались. Рынок был полон слухов, сплетен, страхов и предсказаний. Алиса замирала от того, что просачивалось под её чёрный беретик, когда она, крепко ступая по растаявшему снегу, проходила через людские связки, гроздья и узелки.
Алиса Юльевна торопилась на Смоленский рынок, где в сумерках раннего утра уже шла торговля. Толкались, меняли, кричали, хрипели. Бывало, дрались. Рынок был полон слухов, сплетен, страхов и предсказаний. Алиса замирала от того, что просачивалось под её чёрный беретик, когда она, крепко ступая по растаявшему снегу, проходила через людские связки, гроздья и узелки.
– А говорят, к нам на Москву пленных австрияков везут! – вдруг подымалось в воздух из какого-нибудь оголтелого, охрипшего горла, и словно бы лопался мыльный пузырь: вокруг начали шуметь, волноваться.
– И что с ними делать? Самим-то жрать нечего!
– А что с ними делать? Порезать их всех! Правительства нету, так кто за них спросит? Порезать, покласть. Пусть гниют!
– А правда! Порезать, покласть. Больше нечего делать.
Алиса Юльевна вынимала свой товар.
– Часы, что ли, бабка? – останавливалась перед ней миловидная, по всему видать, сытая с самого утра молодайка. – А ходют?
Алиса холодно и отстранённо демонстрировала, как ходят её швейцарские, оставшиеся от покойного отчима часы. Молодайка, раздвинув румяные губы, подносила раскрытую серебристую раковинку к высунутому из платка толстому, красному уху: часы мелодично и сдержанно тикали. Потом расходились: довольная Алиса с большим куском сала и копчёной рыбиной в промасленной бумаге и плавная, широкобёдрая молодайка, не стёршая с губ своих сытой улыбки.
В восемь, когда в докторском доме на Плющихе вставали и зажигали свечи и доктор, обжигаясь кипятком с сахарином, на ходу просматривал утреннюю газету и набрякшие усталостью глаза его наполнялись изумлённым ужасом, Алиса Юльевна возвращалась, слегка разрумянившись и запыхавшись.
Садились за стол. Завтракали при свечах – солнце словно бы боялось восходить и, не желая глядеть на эти голодные очереди у хлебных лавок, на эти обгоревшие и разрушенные дома с их вытекшими глазами, мутно-голубоватыми, с кривыми, разбитыми форточками, на этих худых лошадей, столь покорных, что только совсем уж дурной человек мог вдруг ощутить что-то вроде восторга, ударив такую покорную лошадь, – не желая смотреть на это, солнце восходило поздно и медленно, дрожало, раздвинув тяжёлое облако, и тут же под всяким пустячным предлогом опять погружалось в сонливое небо.
Сегодня, в ночь на среду, Таня не сомкнула глаз. Александр Сергеевич, которого она почти и не видела со дня революции и знала только, что сын его, молодой Василий Веденяпин, вернулся с войны, вчера пришёл прямо к ним домой, с парадного входа, как будто так можно, попросил, чтобы Алиса Юльевна, которая, повязанная косынкой, сжимая в руке половник, поспешила ему навстречу, позвала бы из детской Таню, и тут же, не снимая пальто и шапки, вручил испуганной Тане билет на оперу «Пиковая дама» в Большом театре. И нынче должна была быть эта опера. Телефоны давно не работали, встречи их давно прекратились. Несколько раз за эту зиму она видела его в сквере: Александр Сергеевич подлавливал её, когда Таня гуляла с Илюшей. Он был всякий раз сильно пьян, но никто, кроме Тани, знавшей его с тою же доскональностью, с которой она знала только себя и только Илюшу, – никто, кроме Тани, не понял бы этого.
Резко, до голубизны, бледный на морозе, он близко подходил к ней и наклонялся к её лицу.
– Ты что, разлюбила меня? – спрашивал он.
– Нет, очень люблю, – отвечала она. – Зачем ты говоришь такое?
– Я всю жизнь только и делал, что терял, – усмехался Александр Сергеевич. – Я даже тебя готов потерять. Тем более что сейчас все теряют друг друга.
Таня отворачивалась и крепче впивалась пальцами в Илюшин воротник.
– Васька ничего не делает, только спит. – Александр Сергеевич криво усмехался. – Мы его не трогаем. Не думал не гадал, что сын мой станет моим пациентом. Теперь нужно дать ему выспаться. Он спит, будто это и не сон, а глубокий обморок. Я ночью встану, подойду, слушаю, как он дышит. Зубами скрипит. Это плохо. Мы боимся спрашивать, как он вернулся, почему. Она подозревает, что он дезертировал. Но документы его я видел, документы в порядке. Сам чёрт ногу сломит…
При слове она Таня закусывала губу.
– Мне иногда снится, – сказал он однажды и рукою в вязаной перчатке опёрся о мёрзлое дерево. – Мне снится, что мы с тобой входим в церковь, и ты зажигаешь свечку, тянешься, чтобы поставить её, и вдруг я вижу, как загорается край твоего рукава. И ты начинаешь гореть. Хочу подбежать к тебе, накрыть этот огонь, погасить его, а двинуться не могу. Ноги прилипли к полу. Хочу закричать, церковь-то полным-полна, а никто не обращает внимания, что ты горишь. Мне бы закричать, помощи попросить, а я не могу, во рту – какие-то сухие волосы, гадость. Такой вот кошмар.
Она смотрела на него сквозь сырой зимний воздух, сквозь сумерки с мелкими кровавыми прожилками то ли небесного заката, то ли революционных лозунгов, она замирала от любви к нему, от острого, непроходящего отчаяния, которое наступило в день самой их первой встречи, и, как всегда, не могла и не знала, чем ответить на эти его слова, потому что она привыкла подчиняться ему, и, пьяному или трезвому, вдовцу или женатому, жаждущему её или почти чужому, она ему не возражала ни в чём.
Вчера вот пришёл – очень бледный, уставший, – отдал ей билет и сказал, что встретятся вечером прямо в театре. Она не спала нынче целую ночь.
Ночами людей убивали. Несмотря на наступающую весну, ночи продолжали быть морозными, и нежно ползло серебро дымных звёзд на голые спины убитых, и снег засыпал мёртвые разинутые рты, закатившиеся глаза с мутными белками и руки, которые лежали на снегу всегда как будто отдельно от человека, так что, когда собирали тела, чтобы бросить их в кузов уже нетерпеливо ревущего и пахнущего кровью грузовика, эти длинные, свободно болтающиеся руки мешали товарищам, которые торопились быстрей погрузить мертвецов и свезти их на свалку.
Товарищи жили в тяжёлом ознобе. Сначала – идея, потом – кокаин. И дел – свыше меры. Сказал же один, поэтичный товарищ, про музыку этой родной революции. Как в воду глядел. Было музыки много. Вот, например, выгнали монахов лёд колоть на Петровке. Чем не музыка? Скользко, звонко! Колите, мерзавцы! Не всё за иконками прятаться! Идут мимо гимназистки, облепленные снегом, глаза свои детские прячут: неловко смотреть. Старики, голодные, ноги босые, бороды растрёпаны, все в чёрном – монахи! – и вдруг: колют лёд. За Мясницкими воротами мерцают золотом церкви. Солдаты в обтрёпанных шинелях – кто с царской саблей на боку, кто с дикого размера револьвером – лузгают семечки, яростно плюют шелуху в серебристые от подтаявшего снега лужи. Шипучие звуки солдатской слюны – не музыка разве? А то и погромче: знамёна, плакаты и сотни прокуренных глоток: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Как тут не подымешься? Разве заснёшь?
Никто не догадался о самой простой вещи: Владимир Ульянов весьма мало спал. Он не любил спать, с раннего детства не любил. Поэтому плакал, кричал и даже затылочком бился о стену. Читал с выражением: «Жил-был у бабки…», а после гримасничал и возмущался. Когда доходило до «рожки и ножки», гримасничал сильно, кричал и плевался. А что тут такого? Ребёнок. Бывает. Но дети, как правило, любят поспать. Наденут на детку ночную рубашку, и спит тихий ангел, и щёки – как розы. А этот и в детстве не спал, глазки пялил. Он даже не знал, как во сне всё прекрасно, как звёздочки лезут под сонные веки… И кошку увидишь во сне, и собачку. Бывает, и лошадь, но лучше не надо. (Ко лжи и предательству лошади снятся!)
Он даже дремать не любил. Тогда, в шалаше, что ему не дремалось? Вода – голубее лесной ежевики, и верный Зиновьев сопит с тобой рядом, ложись, отдыхай! Нет, не буду, не стану!
Не спал он ночами. Именно это и выяснилось тогда, когда Ульянов умер. При жизни ведь многое нам непонятно. Зато, как умрёшь, так уж всё наизнанку. Кончина Владимира Ульянова, как сообщают документы, не была неожиданностью для партии и правительства. К ней долго готовились. И всё-таки: только она наступила, правительство с партией сильно смутились. Комиссию создали быстро, но это нетрудно: собрались в Кремле, – подстаканники, пепел, – вот вам и комиссия. Дальше что делать?
То ли кремировать, то ли креонировать. Кремировать – значило взять да и сжечь. (И это спокойней всего: не вернётся!) А вот креонировать… Во льду то есть долго держать. Не то чтобы трудно, а как-то неловко. Не рыба ведь, вождь мирового масштаба. Тогда спиртовать! При Петре – спиртовали. Сам Пётр, не сдержавшись, бояр спиртовал. (Живых и здоровых, на то и бояре!) А можно и мумию сделать. Пожалуй, что мумию лучше всего. Ну, что? Голосуем? Всё. Единогласно.
Тогда же, когда потрошили, вскрывали и прочие делали страшные вещи, был вытащен мозг из умершего. Детальное описание немыслимых поражений тканей и сосудов этого органа подтверждает простую мысль: Ульянов не спал, спать не мог и был бесноватым, больным и бессонным.