Том 5. Критика и публицистика 1856-1864 - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 32 стр.


Какое-то нравственное и умственное каплунство* тяготеет над страною, каплунство, выражающееся то в томных и заискивающих, то в злобных и остервенелых дифирамбах полному, безапелляционному довольству существующими формами жизни. Или цикл тревог истощился? невольно спрашивает себя изумленный зритель этого озлобленного торжества; или уже и искать больше нечего?

Чувство каплунского удовлетворения проникло все классы общества, все возрасты. Даже молодежь, которая всего менее способна удовлетворяться, даже и та подписала свое удовольствие не только без борьбы, но даже и без возражения. Так, по крайней мере, свидетельствует об этом Прево-Парадоль; он уверяет, что не только в общей массе молодежи не замечается никакого стремления к политическим интересам (то есть к свободе), но даже и в меньшинствах (то есть отдельных кружках) ее.

«Тем с большим удивлением и грустью, — говорит он, — мы видим, что политический индифферентизм овладел даже разумным и трудящимся меньшинством нашего молодого поколения, и думаем, что ни одна из существующих во Франции партий не будет достаточно близорука, чтобы радоваться этому явлению. Мы знаем молодых ученых, которые хвалятся именно тем, что они только ученые, молодых литераторов, которые ни о чем другом не думают, кроме как о литературе, молодых философов, которые, закрывая глаза и затыкая уши, с самодовольством говорят, что они не хотят ничего знать, ни об чем заботиться. Никто не думает о том, что наука и искусство нисколько не теряют от того, что любят и занимаются интересами страны. Отчуждаясь от них, избранники молодого поколения ставят сами себя на один уровень с толпою; добровольно осуждая себя на неведение того, о чем некогда красноречивый голос говорил, как о великих судьбах человечества, они делаются достойными того нравственного падения, в котором находятся, они достойны того, что честные люди считают их погрязнувшими в бездну разврата и невежества. При этом общем индифферентизме лучшие люди смешиваются с худшими; всем чудится, что Франция породила нечто чудовищное: выкинула из утробы своей каких-то иностранцев. Некоторые из них пришли к нам, чтобы научиться, большая часть — чтобы забыться в вихре материальных наслаждений; всех так и хочется спросить, откуда они пришли и в какой части света находится их отчизна?»

Читая эти проникнутые законной горечью строки, читатель с некоторым изумлением спрашивает себя: ужели в самом деле время политических интересов миновалось? ужели французы в самом деле до такой степени счастливы, что могут спокойно предаваться спокойному труду? Ужели возможны и там какие-то безличные Вертяевы*[50], всласть твердящие о труде скромном, о труде неслышном?

Нет, это только самообольщение; нет, это сон. Конечно, везде могут найтись люди, которые охотно смеются над интересами политическими, и смеются не просто по страсти к зубоскальству, а во имя других, более плодотворных интересов, которые будто бы затмеваются политическими; однако ж здесь забывается одно весьма важное условие, а именно, что разработка политических интересов приготовляет почву для тех «других», о которых так много заботятся. Здесь, очевидно, забывается то, что, отклоняя политические интересы, мы вместе с тем отдаляем и «другие». Ясно, что тут есть ошибка, ошибка, быть может, непреднамеренная, но все-таки ошибка.

Эта ошибка тем горчее, что гораздо больше выищется людей, которые воспользуются ею для целей совершенно особенных, воспользуются с полным сознанием, что это ошибка. Франция, в этом случае, может служить живым и поучительным примером. Если молодое французское поколение обманывается, если разочарованное полувековыми волнениями и страданиями, не принесшими никакого непосредственного плода, оно искренно пришло к убеждению, что политические интересы бесплодны в самой своей сущности, то с другой стороны находятся тысячи выжиг и проходимцев, которые отнюдь в этом не уверены, но пользуются всякого рода недоумениями, всякого рода упадком энергии совсем для иных целей.

Как бы то ни было, но факт существует, и непризнание его тем менее возможно, что он имеет сзади себя целый арсенал орудий, которые могут без больших издержек убедить сомневающихся. Нива парламентских прений, нива журнальной прессы захламощена легионами различных chevaliers d’industrie[51], поочередно бывавших и легитимистами, и орлеанистами, и республиканцами; Вероны, Ла-Герроньеры, Лимейраки и Грангилльо*, в расписанных золотом ризах, являются перед публикой и с неслыханным нахальством кричат цыц на тех, кто смеет в чем-либо сомневаться или быть чем-либо недовольным. Доктрина доктора Панглосса возводится на степень официальной; каждый год, в одно и то же время, в одних и тех же выражениях повторяется уверение, что господствующий порядок, вызвавший из щелей всех этих Грангилльо, есть порядок переходный, нечто вроде временного кошмара, необходимого для того, чтобы «увенчать здание»*; но годы идут, сменяя друг друга обычной чредой, а здание не увенчивается, Лимейраки озлобляются всё больше и больше, а кошмар делается чем-то вроде хронической болезни, которая до тех пор не оставит организма, пока не разрушит его окончательно.

Нельзя, однако ж, не сознаться, что положение французского официального публициста очень трудное и очень скользкое. Он постоянно должен раздражаться по поводу чужой мысли, чужого вожделения; отдавши внаймы посильное свое дарование, он обязывается по поводу чужого интереса курлыкать с таким же озлоблением, как бы интерес был его собственный. Он может и умиляться и огорчаться, может надеяться и обманываться в своих надеждах, по, проявляя разнообразные чувства, он прежде всего обязывается не забывать, что чувства сии не более как колеса хитро придуманной машины, которые начинают действовать только тогда, когда заводятся постороннею рукой. Покуда ему позволяют жить — он живет и заявляет о своем существовании самою беспутною, самою наглою болтовнею, но вдруг, среди бесстыдных вакханалий слова, раздается голос: Грангилльо, умри! — и Грангилльо умирает безотговорочно, хоть он и жив. Конечно, это дает ему возможность, под предлогом угнетения его самостоятельности, требовать известного вознаграждения за свое притворство, но и самое это вознаграждение, думаем мы, не может выкупить всех неприятностей, сопряженных с званием наемного публициста.

Ибо не надо ошибаться: несмотря на то что появление подобных публицистов оправдывается вполне нравственным настроением самого общества, это последнее все-таки презирает их. Оно смотрит на них, как на лакеев, которые ни в каком случае, ни в каких обстоятельствах, никогда и нигде противодействия оказать не могут; оно видит в них слепые орудия для исполнения какой бы то ни было воли, для достижения каких бы то ни было целей. Если господствующее направление изменится — изменится и их направление, в том не может быть ни малейшего сомнения. Об этом их никто не спрашивает, этим никто и не интересуется. Одним словом, облако общественного презрения постоянно идет по пятам за этими живыми сосудами насущных истин и неблаговидных сделок с торжествующею силою.

Но кроме того, что наемный французский публицист обязывается раздражаться чужою мыслью и в награду за это пользоваться презрением даже тех, которые его с этою целью нанимают, есть и еще одно не малое неудобство в его положении: он постоянно находится под страхом не угадать действительной мысли своего нанимателя, под страхом выказать или излишнее усердие, или излишнюю осторожность. Случается это весьма просто. Паразит-публицист не всегда имеет дело с фактами уже совершившимися; если бы обязанность его состояла именно в этом одном, то она была бы легка и проста: пой повальные дифирамбы всему и всем — и дело с концом; но в том-то и трудность, что в некоторых случаях он должен, так сказать, прозревать, он должен раздражаться и дифирамбировать на счет будущего. Это происходит отчасти от того, что совершившихся фактов, достойных общего внимания, иногда в данную минуту не бывает, отчасти же потому, что читатель желает иметь сведения не об одних частных фактах, но и о целом строе, о всей системе, которая способна породить подобные факты. Вот тут-то обыкновенно и обсекаются наемные публицисты; увлеченные отдельным каким-нибудь фактом, они начинают выводить из него всевозможные узоры, начинают завихриваться в полетах своей собственной фантазии, выводить заключения, обещать и надеяться. Объясним это примером.

Положим, что французское правительство сочло возможным уничтожить какой-нибудь тягостный для народа налог; натурально, наемный публицист приходит от этого в умиление. Он начинает свою речь свысока; он говорит, что существование налога, о котором идет речь, равно как и других налогов, имеющих подобный же характер, показывает младенческое состояние финансовой системы; что правительство видит всю их несправедливость, и потому позволительно надеяться, что на будущее время, при выборе финансовых способов, будет обращено внимание на большую и большую их равномерность. Одним словом, дается издалека понять, что задание, о котором так часто во всеуслышание объявлялось, недалеко от увенчания. Министр финансов читает эту униженно-дифирамбическо-политико-экономическую галиматью и не верит глазам своим. Он только что выработал с своей стороны проект об увеличении другого подобного же налога! да и уничтожая первый налог, он отнюдь не думал об увенчании здания, но просто сделал лишь уступку слишком настоятельно выразившемуся общественному мнению! И вдруг этот вынужденный акт его деятельности связывают с какою-то системой, — и в какую минуту? в ту самую минуту, когда для него это всего менее желательно! и кто связывает? Грангилльо, тот самый Грангилльо, который в понятии всей образованной публики слывет за вдохновенного свыше!

Натурально, Грангилльо призывают и дают ему реприманд; натурально также, что министр не унывает и, несмотря на надежды, возбужденные наемной газетой, приводит в исполнение свое новое предположение. Грангилльо, с своей стороны, тоже не унывает; он надеется, что читатель, ежедневно забрасываемый грязью его дифирамбов, уже забыл, что было писано в газете несколько номеров тому назад, и начинает петь дифирамб новой мере с тем же умилением, с каким он накануне предсказывал невозможность ее.

Говорят, будто Грангилльо поступает таким образом не из корыстных каких-либо видов, а просто из усердия, а также потому, что хочет доказать читающему люду, что он протей. Но это невероятно; ибо всякому очень понятно, что нельзя играть целую жизнь какой-то неслыханный политический водевиль с переодеванием, не возбудив к себе полного и самого беспощадного презрения. А подобного рода положения даром не принимаются.

Итак, с одной стороны, бесконечное самоуничижение, сопровождаемое общественным презрением, с другой стороны, страх переусердствовать или недоусердствовать — вот две мучительные альтернативы, между которыми наемный публицист обязывается вести утлую ладью свою. Но уничижение наемника возвышается иногда до героизма, когда он, в выгодах своего нанимателя, считает долгом высказать ему несколько горьких истин. Разумеется, это такого рода истины, которые приятны нанимателю, но в сочувствии к которым ему, до поры до времени, совестно сознаться. Иногда наниматель желал бы предпринять какое-нибудь лихое дело, но почему-то колеблется; что ему всеми внутренностями хочется учинить это дело, — в том не может быть сомнения, но он еще боится, он опасливо осматривается по сторонам, чутко к чему-то прислушивается и все ждет, не будет ли откуда-нибудь приятного насилия, опираясь на которое можно было бы сказать: «Я не хотел этого, но меня заставили так поступить раздающиеся со всех сторон голоса, меня просто изнасиловали!» Наемные публицисты в этом случае более нежели драгоценны, ибо они-то именно и представляют эти раздающиеся со всех сторон голоса; они и басами заливаются, и дискантами подвизгивают, и хотя, в сущности, все это исполняет один и тот же Грангилльо, но издали кажется, что их много.

Предположим, например, что Австрия, утомленная беспрерывными попытками Венецианской территории к освобождению из-под чужеземной власти и к слиянию с Итальянским королевством и убеждаемая общественным мнением Европы если не в законности этих попыток, то, по крайней мере, в естественности их, решается, наконец, сделать сама и добровольно то, что, быть может, когда-нибудь она вынуждена будет сделать недобровольно. Разумеется, ей жаль расстаться с одним из алмазов, украшающих корону габсбургского дома, разумеется, прежде нежели приступить к этому, она еще осматривается и прислушивается. И вот тут-то является на сцену драгоценный австрийский Грангилльо, который ни с того ни с сего начинает грубить и выказывать преданнейшую продерзость. Он доказывает, что предполагаемая мера противна не только австрийскому патриотическому чувству, но и выгодам самих венециянцев; он раскапывает историю Венеции и находит, что истинной свободы там никогда не бывало, что свобода существовала только для сильных мира, слабые же находились в постоянном угнетении, и что только австрийское владычество положило предел такому вопиющему порядку вещей; он обращается к последним событиям и усматривает, что они произошли не вследствие народного желания, но вследствие интриг и происков одной партии; он обращается к Венеции с самыми бесцеремонными ругательными выражениями, зная, что Венеция не может отвечать и не ответит ему. Он не понимает и не может понять, что бывают в жизни народов такие торжественные минуты, когда голос честного человека, хотя бы даже патриота-австрийца, обязан умолкнуть, когда ни один порядочный человек не позволит себе ни тени предосуждения в пользу той или другой стороны, а тем менее оскорблять или обвинять ту из них, которая слабее. И вот, благодаря презренному паразиту журналистики, народная распря продолжается, а австрийское правительство, само забыв, что голос паразита наемный и что подобные выражения национального консерватизма покупаются сотнями за самые малые суммы, откладывает свою решимость далее и далее и медлит сделать то, что могло бы в данную минуту сделать с полным сохранением своего достоинства и что когда-нибудь сделает без сохранения достоинства.

Очевидно, что такого рода паразиты суть самые опасные враги страны и правительства и что кажущиеся их услуги тем более ничтожны, что они шиты белыми нитками, что смысл их понятен всем и каждому и что отвращение, которое они поселяют, ни для кого не тайна.

Паразит всегда на стороне сильного против слабого, угнетателя против угнетенного, богатого против бедного. Это одно уже характеризует достаточно его деятельность и рисует его личность.

Недавно нам случилось прочесть в одной русской газете следующую оценку деятельности политических изгнанников*.

Отчуждение от своего отечества есть одно из величайших несчастий для человека, — говорит неизвестный автор. Что придумает изгнанник-иностранец (дело идет об иностранцах-изгнанниках) сказать о свободе, когда уже на нее потрачено столько красноречия, умознаний? Он станет осмеивать и проклинать тех, которых считает угнетателями своей страны, но это уже сделано до него другими, на других языках, понятных его соотечественникам, и сделано лучше, с жаром негодования, с бо̀льшим блеском таланта (почему же с бо̀льшим? будто у изгнанника не может быть и таланта?). Он коснется общественного быта, учреждений, укажет на раны отечества, предложит врачевание их, но обличителей и докторов являлось уже и до него в неимоверном числе, людей с специальными знаниями, с долголетним изучением предмета, с любовью к нему, с терпением, мужеством, ясною мыслью (непонятно, почему всего этого нельзя предположить у изгнанника?).

За что он ни хватится, все было уже в человеческих руках, везде вспаханное поле, в каждое подземелье проник какой-нибудь луч света с родного или чужого неба. Несчастие не послужит ему заслугой, изгнание не вменится ему в преимущество, свободная речь не причислится к мудрости.

Как простой солдат, он должен вступить в битву с армией соперников и если грудь его не вынесет напора страшной силы, то, изгнанник он или нет, дома или на чужбине, ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие будет ему ответом.

Несмотря на кудреватую напыщенность этих слов, мысль, положенную в основание их, нельзя не признать правильною. При известных обстоятельствах действительно может быть плодотворною только практическая деятельность, которая недоступна политическому изгнаннику. Совсем не потому не может он проявить своей деятельности во всей ее силе, чтоб у него было менее таланта, или чтоб мысль его была не ясна, а просто потому, что он оторван от родной почвы, что эта последняя составляет организм живой, непрестанно изменяющийся и развивающийся, и что человек, не присутствующий при этих изменениях и развитии, не находящийся в самой средине их, не может усвоить их себе органически. Но еще с большею основательностью можно применить слова неизвестного публициста к публицисту-паразиту. Этот последний — тот же политический изгнанник, хотя живет и дома. Обязанный быть чуждым развивающейся жизни и даже нередко идти вразрез новым требованиям, ею выработанным, он положительно уравнивает сам себя политическому изгнаннику, он чужой между своих, он мертвец между живых и, сверх всего этого, покрыт еще вонючею слизью презрения, которая, как своего рода броня несокрушимая, защищает его от слишком чувствительных прикосновений. Про него с гораздо большим основанием можно сказать, что «ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие послужит ему ответом»…

Но довольно о публицистах-паразитах. Это явление отвратительное и горькое, но оно все-таки еще ничтожно, по своей нравственной сущности, в сравнении с тем, которое представляют паразиты-художники.

Как ни презренно и горько паразитство в области публицистики и памфлета, все же его чем-нибудь можно объяснить себе и помимо гаденьких и мелочных побуждений личности. Таким образом, в виде облегчающего обстоятельства можно выставить вперед, что публицист сделался сам жертвою неустойчивости и крайнего колебания современного общественного и политического положения, что это колебание может хоть кого вовлечь в ошибку и заблуждение, что, раз ставши на ошибочную точку, публицист невольно делается жертвою волны, уносящей его все вперед и вперед по тому же ложному направлению; а там примешается оскорбленное самолюбие, а там желание поставить на своем, и так далее, без конца. Конечно, все это не составляет еще оправдания, тем не менее в глазах людей снисходительных может служить к облегчению вины. В самом деле, политическая сфера, при настоящем положении вещей, совсем не то, что сфера нравственная. Если в последней встречается некоторая запутанность в определении понятий самых существенных (как, напр., понятия о преступности действия, о зловредности или благотворности* участия страсти в человеческих действиях* и т. п.), то, во всяком случае, тут гарантируется полная свобода во взгляде на известный жизненный акт, принадлежащий к нравственной сфере. Это и понятно; вопросы, возникающие из этой сферы, не таковы, чтобы требовали разрешения немедленного и запутывались ежеминутно всплывающими наверх мелочами жизни*; это вопросы вечные, к которым можно относиться спокойно и которые от разности взглядов не затемняются, но разъясняются, не проигрывают, а выигрывают. Напротив того, вопросы политической сферы требуют разрешения немедленного, почти ежедневного, представляют работу до того мелочную и сбивчивую, что в ней мудрено опознаться. Не только те, которые систематически и злостно посвятили себя дифирамбическому служению известным интересам, хотя бы то было и во вред стране, но и те, которые действительно посвящают себя исключительному служению стране, могут впадать в непроизвольные грубые ошибки. Все это делает преступление паразитов-художников гораздо более тяжким, нежели преступление паразитов-публицистов. Все это делает также, что число первых, даже в тех обществах, где политический разврат дошел до крайних своих пределов, всегда ничтожно сравнительно с числом последних. Кроме того, что паразитство само по себе противно чистому нравственному принципу, оно противно еще и потому, что фаталистически осуждено преследовать доброе, если оно угнетено, и защищать злое, если оно торжествует.

Назад Дальше