Но довольно о публицистах-паразитах. Это явление отвратительное и горькое, но оно все-таки еще ничтожно, по своей нравственной сущности, в сравнении с тем, которое представляют паразиты-художники.
Как ни презренно и горько паразитство в области публицистики и памфлета, все же его чем-нибудь можно объяснить себе и помимо гаденьких и мелочных побуждений личности. Таким образом, в виде облегчающего обстоятельства можно выставить вперед, что публицист сделался сам жертвою неустойчивости и крайнего колебания современного общественного и политического положения, что это колебание может хоть кого вовлечь в ошибку и заблуждение, что, раз ставши на ошибочную точку, публицист невольно делается жертвою волны, уносящей его все вперед и вперед по тому же ложному направлению; а там примешается оскорбленное самолюбие, а там желание поставить на своем, и так далее, без конца. Конечно, все это не составляет еще оправдания, тем не менее в глазах людей снисходительных может служить к облегчению вины. В самом деле, политическая сфера, при настоящем положении вещей, совсем не то, что сфера нравственная. Если в последней встречается некоторая запутанность в определении понятий самых существенных (как, напр., понятия о преступности действия, о зловредности или благотворности* участия страсти в человеческих действиях* и т. п.), то, во всяком случае, тут гарантируется полная свобода во взгляде на известный жизненный акт, принадлежащий к нравственной сфере. Это и понятно; вопросы, возникающие из этой сферы, не таковы, чтобы требовали разрешения немедленного и запутывались ежеминутно всплывающими наверх мелочами жизни*; это вопросы вечные, к которым можно относиться спокойно и которые от разности взглядов не затемняются, но разъясняются, не проигрывают, а выигрывают. Напротив того, вопросы политической сферы требуют разрешения немедленного, почти ежедневного, представляют работу до того мелочную и сбивчивую, что в ней мудрено опознаться. Не только те, которые систематически и злостно посвятили себя дифирамбическому служению известным интересам, хотя бы то было и во вред стране, но и те, которые действительно посвящают себя исключительному служению стране, могут впадать в непроизвольные грубые ошибки. Все это делает преступление паразитов-художников гораздо более тяжким, нежели преступление паразитов-публицистов. Все это делает также, что число первых, даже в тех обществах, где политический разврат дошел до крайних своих пределов, всегда ничтожно сравнительно с числом последних. Кроме того, что паразитство само по себе противно чистому нравственному принципу, оно противно еще и потому, что фаталистически осуждено преследовать доброе, если оно угнетено, и защищать злое, если оно торжествует.
Но французы ухитрились-таки внести паразитство и в сферу искусства. Оно явилось туда не в виде сатиры, бичующей общественные или людские пороки, не в виде плача над гибнущим обществом, не в виде крика в пользу угнетенного и забытого добра, но в виде безусловного дифирамба грубой силе*, в виде оскорбления, брошенного не могущим защищаться побежденным.
Явились два комедиянта: гг. Ожье и Сарду, которые не постыдились отнестись к побежденным политическим партиям с наглостью, тем более неслыханною, что она ничем не подкрепляется, которые, позабыв всякий этикет, не нашли ничего другого сказать по поводу побежденных, кроме голословного и площадного ругательства. Для достижения этой цели они выбрали форму наиболее удобную: форму комедии. В сочинении, где на первом плане стоит чистая мысль, надо было бы доказывать, надо было бы сравнивать; в комедии — достаточно нацепить известное количество смешных и нелепых качеств на одно лицо и известное количество добродетелей на другое, и подвиг совершен. Авторам нет надобности до того, что в их произведении нет ни малейшей тени жизненной правды, что лица, ими изображаемые, на каждом шагу противоречат самим себе; им нет дела до того, что их комедии, кроме фантасмагорической их нелепости, представляют еще и весьма гадкий поступок; им даже и до того нет дела, согласен ли этот поступок с их собственными мыслями и убеждениями. Идол, которому они кланяются, находится не внутри их, но в той развратной толпе наемных или обезумевших от торжества клакёров, которые неизменно следуют за всяким успехом и которые своим прикосновением делают омерзительным всякое дело.
Мы не станем рассказывать содержание обеих комедий (в настоящее время они уже даются в Петербурге на Михайловском театре*), но заявляем об них, как о факте. Парижская публика бегает смотреть на них толпами и не знает, которой отдать преимущество, но ведь не надо забывать, что та же публика бегала некогда смотреть на Фредерика Леметра в «Chiffonier de Paris»* и не знала, как превознесть г-жу Рашель, когда она произносила знаменитую марсельезу*.
Но мы не можем оставить без внимания нескольких строк, написанных г. Прево-Парадолем по поводу комедии г. Ожье: Le fils de Giboyer, как потому, что строки эти замечательно сильны, так и потому, что они показывают, до какой степени дошла распущенность политического смысла во Франции, что даже гистрионы*, подобные гг. Сарду и Ожье, могут внушать серьезные опасения.
Хотя никто не думает смотреть серьезно на политические убеждения г-на Ожье, мы, с своей стороны, без труда верим, что он демократ; правда, что демократизм ему ничего не стоит, что он демократ настолько, насколько это дозволяется прихотью минуты, но мы допускаем, что он имеет искреннее отвращение к легитимистской партии в том смысле, как он ее понимает, к старым порядкам в том виде, как он их себе представляет, и к католической партии, той самой католической партии, которую он некогда изучал и ненавидел в газете Univers[52]. Эти невинные чувства, соединенные с искушением воспользоваться представляющимся случаем попасть в тон сегодняшней действительности, заставили его написать свою пиесу. Живя во времена полнейшего владычества демократии (допустим и это), но удаленный от различных оттенков либеральной оппозиции, он не мог предвидеть, и, конечно, не предвидел, какое действие должна была произвести его комедия. Ввиду того волнения, которое она производит, удивление и огорчение автора должны быть искренни, и с нашей стороны было бы несправедливо не принять их в соображение при суждении об нем. Будем откровенны: могли ли мы сами предвидеть, что почувствуем себя до такой степени уязвленными? Знали ли мы, что мы (то есть все политические оттенки, оскорбленные комедией г. Ожье) до такой степени солидарны друг другу? Сознавали ли мы вполне то сближение, которое десять лет слишком ясных уроков и слишком сильных испытаний произвели не между массами приверженцев (увы!), но между избранниками различных либеральных мнений? А так как наши личные впечатления должны быть мерилом в этом случае, то я невольно обращаюсь к самому себе с вопросом, знал ли я, прежде нежели испытал это на самом деле, что удар, направленный в правую сторону от меня, будет для меня столько же чувствителен, как и удар, направленный налево, что он будет столько же чувствителен, как и удар, направленный против меня самого?
Тому назад десять лет слово «легитимист» заставило бы меня улыбнуться: ныне я знаю, благодаря г. Ожье, что это слово, сделавшееся упреком, содержит в себе воспоминание о первом опыте либерального правительства, которым пользовалась Франция. Точно так же месяц тому назад, благодаря г. Сарду, я узнал, что тщетны будут старания сделать в глазах моих смешным республиканца; как ни велики были усилия сделать из него что-то вроде бывшего повытчика (greffier) революционного трибунала, слово «республика» не будило во мне воспоминаний о беспорядке и эшафоте, но пробуждало память о людях добра, которые, будучи облечены, на другой день после непредвиденного падения Июльской монархии, доверием Франции, оставили ей свободу управлять самой собою и которые ни на минуту не остановились на мысли о насилии даже в то время, когда во главе государства было поставлено лицо, которое своим именем и своим прошедшим, казалось, было призвано лишь для того, чтобы разрушить их дело и их самих рассеять в изгнание или в безвестность. Вот уроки, которые дает нам театр, когда он направляет свои удары на нас или вокруг нас; вот что он открывает нам об нас самих. Не следует быть неблагодарными тем, которые, сами того не зная, оказывают нам подобные услуги… даже если бы эти услуги скрывали за собой намерение и не совсем похвального свойства.
С этим нельзя не согласиться вполне. Каково бы ни было основное различие партий угнетенных, как бы резко ни отличались они друг от друга со стороны внутреннего содержания, но одинаковость их отношений к насилию должна служить для них звеном соединения. После, когда насилие будет упразднено, они могут сосчитаться между собою, но ввиду общей опасности, одинаково грозящей всему, что заражено искренностью убеждений, старым обидам и чувству политической щепетильности не должно быть места. Все партии, признающие необходимость сильного и искреннего убеждения, как основной принцип всякой уважающей себя доктрины, должны подать друг другу руку* не для того, чтобы выработать какой-то бессмысленный политический эклектизм, но для того, чтобы поразить общего врага. С этой стороны взгляд Прево-Парадоля очень замечателен, и мы совершенно верим, что он, человек орлеанистской партии, мог быть возмущен до глубины души тем безнаказанным плеванием, которое позволяет себе шайка паразитов, относительно легитимистов и республиканцев. Но, признаемся, мы не понимаем, каким образом он мог дойти до тех упреков, которые он делает г. Ожье на последующих страницах своей статьи. Дело идет о том, что люде, на которых нападает этот жалкий драматург, не могут отвечать ему.
С этим нельзя не согласиться вполне. Каково бы ни было основное различие партий угнетенных, как бы резко ни отличались они друг от друга со стороны внутреннего содержания, но одинаковость их отношений к насилию должна служить для них звеном соединения. После, когда насилие будет упразднено, они могут сосчитаться между собою, но ввиду общей опасности, одинаково грозящей всему, что заражено искренностью убеждений, старым обидам и чувству политической щепетильности не должно быть места. Все партии, признающие необходимость сильного и искреннего убеждения, как основной принцип всякой уважающей себя доктрины, должны подать друг другу руку* не для того, чтобы выработать какой-то бессмысленный политический эклектизм, но для того, чтобы поразить общего врага. С этой стороны взгляд Прево-Парадоля очень замечателен, и мы совершенно верим, что он, человек орлеанистской партии, мог быть возмущен до глубины души тем безнаказанным плеванием, которое позволяет себе шайка паразитов, относительно легитимистов и республиканцев. Но, признаемся, мы не понимаем, каким образом он мог дойти до тех упреков, которые он делает г. Ожье на последующих страницах своей статьи. Дело идет о том, что люде, на которых нападает этот жалкий драматург, не могут отвечать ему.
Мы не сомневаемся, — говорит Прево-Парадоль,* — что г. Ожье искренно убежден, что ему можно отвечать. Он, вместе со многими, вовлечен в этом случае в заблуждение тщетным звоном человеческого слова и думает, что у всех язык развязан, потому что всяк говорит громко и даже кричит. Но если он вдумается в то, что говорится кругом него, он, конечно, почувствует, что волна бесполезных слов тогда только течет свободно, когда не прямо ударяется в вопрос, но обходит его стороною. Защищайтесь, но защищайтесь мягко; нападайте, но не указывайте на слабые стороны вашего противника; конечно, вы ни к чему не придете, но таковы неизменные границы, в которых дозволено процветать вашей свободе защиты… Какая возможность, например, победоносно доказать, что автор, обвиняя легитимистов в абсолютизме, делает ошибку и несправедливость? Доказательства теснятся под пером моим, а я должен выбирать из них те, которые наиболее слабы…
В наших глазах эти опасения, эти жалобы кажутся преувеличенными. Мы задаем себе вопрос, стоит ли г. Ожье, чтобы обороняться от него? и спокойно отвечаем: нет, он не стоит того. Все эти паразиты-публицисты, паразиты-драматурги заключают в самих себе будущую казнь свою. Это тля, которая не должна обращать на себя ничьего честного внимания: взойдет солнце, прогонит серые тени… вместе с светом, без возражений и без следа, исчезнет сама собою и тля…
Несколько полемических предположений
Из письма в редакцию
Журнальная полемика — вещь не только хорошая, но и очень полезная. Это все равно что в обыкновенной жизни болтовня. Кажется, всё слышишь вещи пустые и малополезные; кажется, что слуховой орган болезненно поражается чем-то вроде переливанья из пустого в порожнее — ан нет: смотришь, что-то как будто рисуется вследствие этой болтовни, что-то как будто обозначается и уясняется, словно некоторый нравственный образ мелькает. Это мелькает образ самого болтуна, образ правдивый и неподкрашенный, это обозначается нравственная его суть. Искусный наблюдатель может извлечь из этого обстоятельства не малую для себя приятность и даже не без пользы для публики. Посредством болтовни можно восстановить физиономию не только известного лица, но даже целого города, целого общества. Прочитайте, например, в «Современнике» «Письма об Осташкове»*. По-видимому, там нет ни таблиц, наполненных цифрами, ни особенных поползновений на статистику; по-видимому, там одна болтовня. Люди закусывают, пьют ужаснейшую мадеру, несут великий вздор о старинных монетах и жетонах; однако за всей этой непроходимой ахинеей читателю воочию сказывается живая жизнь целого города с его официальною приглаженностью и внутреннею неумытостью, с его официальным благосостоянием и внутреннею нищетою и придавленностью… Журнальная полемика другим путем достигает тех же результатов: она рисует нравственный образ журнала. Покуда «Русский вестник» воздерживался от полемики, кто мог подумать, что почтенный журнал этот издается отчасти под наитием Ивана Яковлевича Корейши, отчасти же под влиянием благодарных воспоминаний о Ф. В. Булгарине? Решительно никто. Все полагали, напротив, что журнал этот издается обществом милых людей, которые желают приятно провести время. Но вот, в прошлом году, он пустился в полемику; он начал писать письма к каким-то прежде бывшим подругам, с которыми он был дружен в то время, когда они еще были институтками*, и читатель, к крайнему своему огорчению, вдруг прозрел. «Да, это он! — сказал читатель, — это он, это Фаддей Венедиктович, с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова!»
Следовательно, журнальная полемика и неизбежна, и полезна. Если не в том смысле она полезна, что прибавляет какие-либо новые знания в сокровищницу отечественного просвещения, то, по крайней мере, в том, что вызывает наружу тот внутренний визг, который до поры до времени сохраняется в редакторской груди в скрытом состоянии.
Нынешний год принес русскому читающему люду много новых газет, да и старые-то газеты почти все до одной переменили хозяев*. Все эти органы печатного русского слова, малые и большие, хорошенькие и гаденькие, сразу так и ринулись на полемическую арену. Быть может, это и не совсем для них полезно, быть может, это отнимет у них и те немногие копейки, которые они получили бы, если б вели себя скромно, но, с точки зрения общего движения русской мысли, это хорошо, потому что отрезвительно. Пускай же выбалтывают себе сразу все визги, какие у кого припасены.
Разумеется, самая ожесточенная полемика, самые наизаботливейше выхоленные визги всегда были, есть и будут направлены против «Современника». Это ничего; это даже очень хорошо, потому что означает, что «Современник» обращает на себя внимание и что в нем есть действительно нечто, что следует заподозрить, разорить, истребить и уничтожить, с тем чтобы, по выполнении этого, воспользоваться богатым наследством. Но разумеется также, что и «Современник» не должен оставаться равнодушным к полемическому визгу, что он обязывается определить оттенок каждого визга, уловить сродство, существующее между визгами, по-видимому, противоположными, показать, например, что Н. Ф. Павлов есть хладный С. С. Громека, а С. С. Громека, в свою очередь, есть взволнованный Н. Ф. Павлов, что М. М. Достоевский есть не что иное, как проживающий инкогнито Петр Иваныч Бобчинский, которого роль должна бы, собственно, в том заключаться, чтоб «петушком-петушком» за кем-нибудь подпрыгивать, но который, вследствие знакомства своего с Хлестаковым, возомнил, что может быть самостоятельным и иметь право на знакомство с министрами*.
Не решаюсь советовать вам, мм. гг., но думаю, что «Современник» не может пренебрегать полемикой даже в таком случае, если б она исходила и из таких мест, которые, по всей справедливости, пользуются названием литературных помойных ям. Поставив себе задачею сколь возможно полное и подробное выяснение общественных добродетелей и недугов, стремлений и колебаний, «Современник» не может же не признать, что журнальная полемика есть такой же драгоценный факт для физиологии русского общества, как, например, избиение некоторых мировых посредников, идущее рядом с заявлениями о развитии в россиянах чувств законности и гражданственности*. Все это на пользу; из всего этого будущий историк нашего тревожно-болтливо-пустопорожнего времени может, впоследствии, устроить изрядный винегрет.
Но, решаясь не уклоняться от полемических турниров, «Современник» ни в каком случае не должен забывать, что он обязывается иметь при этом свою особую тактику. Известно, что полемика, кроме обнаружения истинного характера известного журнального визга, имеет еще свойство знакомить с этим визгом публику и даже заинтересовывать ее. Читатель усматривает, например, из привычного своего журнала, что в другом подобном же издании доказывается, якобы помещики очень довольны упразднением крепостного права*. Читатель, разумеется, сначала не верит глазам своим, но мало-помалу, особливо этак в послеобеденные сумерки, когда желудок бывает отягощен яствами, а душа делается способною к восприятию мягких впечатлений, он начинает раздумываться. «А что, если и в самом деле помещики рады упразднению крепостного права? — думает он, — а постой-ка я посмотрю, что это за чудаки такие, которые взялись перещеголять самое «Не любо не слушай, а лгать не мешай!». И, принявши однажды такую решимость, читатель посылает в редакцию заинтересовавшего его журнала от 3 до 15 рублей. И, таким образом, полемика, вместо того чтоб ослабить действие журнала, самым невинным образом посылает ему пятнадцатирублевое подкрепление.