- Да, я виноват, - Валя тяжело вздохнул. - Я не подумал. Но я не мог оставить все как есть. Ну вот, допустим, у вас больной с отравлением. Вы ведь промоете ему желудок, хотя это неприятная процедура. Или рана гноится, ее нужно очистить, обеззаразить, хотя это может быть болезненно. В одном я уверен, Слава не покончит с собой, он католик.
Михаил Владимирович прошелся по кабинету, рассеянно пролистал какую то книгу, бросил на стол, достал папиросу, принялся разминать ее так сильно, что высыпал на пол весь табак из гильзы, присел на корточки, сгреб в ладонь табачные крошки и чуть слышно пробормотал себе под нос:
- Валя, неужели нельзя как нибудь смягчить в нем это чувство вины? Погибших не вернешь, вы могли бы объяснить ему, что он действовал под гипнозом, выполнял чужую злую волю.
- Уже объяснил. Ему от моих слов не легче. Он по своей природе очень совестливый человек. Даже в состоянии автомата он не переставал чувствовать вину, но смутно, как бы сквозь толщу льда.
Профессор поднялся, вытер платком ладони и произнес уже громче:
- А если попробовать, хотя бы отчасти, восстановить в нем этот лед?
Валя грустно усмехнулся, покачал головой:
- Я не могу выключить ему совесть и вернуть его в прежнее состояние полуживого автомата. Для меня это то же, что для вас нарочно, сознательно зарезать больного на операционном столе.
Москва, 2007
Зубов нашел для Агапкина толковую сиделку, пожилую медсестру. Звали ее Римма. Она легко справлялась и со стариком, и со всеми домашними делами. Не задавала лишних вопросов, была строга, неразговорчива, но пела, особенно когда пылесосила. Щенок Мнемозина ненавидела пылесос, заливалась лаем. Римма не обращала на щенка ни малейшего внимания, выводила тонким, пронзительным голосом что нибудь вроде: «А ты любви моей не понял, и напрасно…»
Пылесос ревел, Мнемозина гавкала, Римма пела. Агапкин называл это звукотерапией.
Сначала Федор Федорович не мог передвигаться по квартире без посторонней помощи. Потом пошел, держась за ручки своего инвалидного кресла. Скоро ему хватало лишь трости.
Каждое его утро начиналось с долгой жестокой гимнастики перед распахнутой балконной дверью. Старик преодолевал холод, слабость, боль, упражнял ноги, руки, корпус. Хотелось бросить эти мучительные занятия, лечь пластом и не двигаться. Вообще никогда больше не двигаться, застыть, умереть. Но он упорно сгибал и разгибал колени, вертел ступнями, приседал, вытягивался в струнку, наклонялся вперед, назад. Щенок Мнемозина воспринимала это как игру. Ей нравилось, когда старик, лежа на спине, медленно поднимал и опускал ноги. Мнемозина с веселым лаем скакала вокруг него, запрыгивала к нему на грудь, принималась вылизывать лицо.
- Отстань, ты сбиваешь меня со счета, - ворчал Агапкин и дул Мнемозине в нос.
Она фыркала, трясла ушами, спрыгивала на пол, поджимала хвост. Уже в таком нежном возрасте у нее ярко проявлялись актерские способности. Особенно удавалась ей роль обиженной, несчастной сиротки. Она обижалась даже на самые мягкие замечания и терпеть не могла, когда ей что то запрещали.
Теннисный мяч, с помощью которого Агапкин упражнял ступни, Мнемозина считала своей собственностью, пыталась выбить лапой, выхватить зубами из под ноги хозяина.
- Давайте я заберу ее, она вам мешает, - сказал однажды Зубов, заглянув в комнату.
- Да, сделай милость, - согласился Федор Федорович.
Зубов взял щенка на руки, унес, отправился на прогулку. Потом весь день Мнемозина своего хозяина не замечала, демонстративно ластилась к Зубову, звала играть, виляла хвостом на каждый звук его голоса.
- Адам тебе ни разу лапы не подал, а эта вертихвостка с тобой целуется, - ревниво заметил Агапкин.
- Адама вы нарочно против меня настраивали, - напомнил Зубов, - при нем называли меня глупым че кушником, фыркали, ворчали, постоянно грозили, что он меня укусит и правильно сделает. Но кусать он меня вовсе не собирался, как бы вам этого ни хотелось. Лапу мне подавал, хвостом вилял, даже пару раз лизнул, когда вы не видели.
- Ложь и клевета. Адам тебя не любил.
- Не любил, конечно. Он был вашим псом и во многом походил на вас. Но он меня уважал. Этого вы отрицать не можете, - Зубов нежно погладил щенка, сидевшего у него на коленях. - Зато красавица Мнемозина от меня без ума.
- Не обольщайся. Она от тебя полностью зависит. Ты ее выгуливаешь, кормишь, так что любовь ее к тебе не бескорыстна.
- Римма делает это куда чаще, однако Мнемозина к ней относится прохладно.
- Римма сурова и неприступна. К тому же пылесос для Мнемозины главный враг, а Римма с ним не расстается.
- Что угодно можете говорить, но Мнемозина любит меня.
Словно подтверждая это, щенок радостно тявкнул и принялся вылизывать ему руку.
- Все равно роман ваш долго не продлится. Скоро я сам буду все делать. Выгуливать, кормить.
- Скоро, но не сегодня.
- Завтра.
- Не уверен.
- Спорим?
- Не буду я с вами спорить, Федор Федорович. Вы из одного только тупого упрямства, мне назло, станете себя пересиливать, надорветесь, упадете, сломаете чего нибудь, не дай бог, а мне отвечать.
- А, боишься ответственности, чекушник! - старик противно захихикал. - Не бойся, пока Соня там, в степи, ничего со мной не случится. Я жив и здоров, я настолько здоров, что у меня хватит сил слетать туда. Думаю, скоро уже смогу.
- Что? - Зубову показалось, он ослышался. - Слетать туда? В степь? Я правильно вас понял, Федор Федорович?
- Да, Иван, ты правильно меня понял. Мне неспокойно. Я должен быть там.
- Неспокойно. Я понимаю, - Зубов смиренно кивнул. - Но мы на связи с Савельевым, никаких тревожных сигналов от него нет.
- Это как раз меня и пугает. Это значит, что он недостаточно внимателен. Там не может быть все в порядке.
- Слишком мало времени прошло. Он еще не разобрался в обстановке.
- Вот именно. И ты бы вряд ли разобрался. Я должен лететь.
- Ну, ладно, к тому, что мне никогда ничего не понятно, я уже привык. Я тупой, бесчувственный чекуш ник. Видимо, Савельев тоже. Но ведь вы с Соней переписываетесь, вы можете помочь ей отсюда, из Москвы.
- Не могу. Она ни разу не ответила мне. Она молчит. Она даже Мише, деду своему любимому, пока не написала ни слова.
- Они только прилетели. Напишет еще, не волнуйтесь, и вам, и Данилову, обязательно напишет.
- Все, Иван, это не обсуждается. Ты летишь со мной. Единственная у нас проблема - Мнемозина. Оставить не с кем. Певунья Римма ей чужой человек. Но ничего, возьмем с собой нашу красавицу.
- Федор Федорович, это безумие полное. Может, вы разыгрываете меня? Дразните?
Старик усмехнулся, кряхтя, поднялся из кресла, покосился на свою трость, прислоненную к подлокотнику, но не притронулся к ней. Сделал несколько медленных твердых шагов по комнате. Спина его выпрямилась, глаза заблестели. Он наклонился и, почти не сгибая колен, коснулся пола кончиками пальцев. Распрямился, взглянул сверху вниз на Ивана Анатольевича, оскалил голубоватые зубы.
- Ты так сумеешь двадцать раз? Теперь назад, смотри. Вправо, влево. Приседания. Хочешь, чечетку? Могу!
Старик присел, покряхтывая, потирая колени, морщась от боли. Потом вытянулся в струнку и осторожно, не спеша, отбил несколько неуклюжих тактов. Мнемо зина спрыгнула с колен Зубова, гавкнула, закрутилась волчком. Старик продолжал выделывать ногами вполне осмысленные, четкие движения. Наконец остановился, уронил руки, прорычал:
- Ну, считай пульс!
Зубов смотрел, открыв рот, и не мог произнести ни слова. Послушно взял его протянутую руку, приложил пальцы к запястью, взглянул на секундную стрелку своих часов. Стрелка прошла полный круг. Пульс у старика был девяносто ударов в минуту.
- Давление измерять будем? Или на слово поверишь?
- Измеряли с утра. Сто двадцать на восемьдесят, - пробормотал Зубов.
- Вот так, Ваня. А что морда у меня в морщинах и волос нет, это для конспирации. Чтобы ты не свихнулся от изумления.
Зубов прикусил губу, помотал головой.
- Трудно, Федор Федорович. Трудно не свихнуться.
- Еще бы! Ты видишь меня каждый день и не замечаешь перемен. Ты до этого момента в глубине души не верил, что препарат работает. Но он работает, Ваня. В микроскопических цистах заключена сила невероятная, необъяснимая, беспощадная.
- Да почему же беспощадная? - выкрикнул Зубов так нервно, как давно уж не кричал.
Старик медленно, тяжело опустился в кресло. Мне мозина завертелась у его ног. Он со стоном согнулся, поднял ее. Она завиляла хвостом, принялась облизывать ему лицо, поскуливая, слегка покусывая за нос.
- Почему беспощадная? - повторил Зубов уже спокойно. - Вы столько лет были прикованы к инвалидному креслу, а теперь чечетку пляшете. Неужели не рады ни капельки?
- Вот сейчас, сию минуту, рад. Даже счастлив. Мне мозина простила меня. Я вспомнил чечетку. Но минута пройдет. Уже прошла. Знаешь, кто научил меня бить степ? Ося.
- Тот самый мальчик, которому Михаил Владимирович ввел препарат?
- Да. Мы с ним встретились в феврале двадцать второго года. Была ночь, моя последняя ночь в Берлине. Моросил ледяной дождь. Скверное время для прогулок по парку. Черное небо, голые ветви вековых дубов тряслись от ветра, с них капало за шиворот. Мы промерзли насквозь, зашли в ночное кафе. Там было тепло, дымно, шумно. Играл джаз, пили пиво, отплясывали фокстрот и чарльстон. Там Ося научил меня бить степ. Последняя ночь, короткая передышка.
- А дальше?
- Дальше? - старик сморщился, поправил языком вставные челюсти. - Передышка закончилась очень быстро. Утром я сел в поезд и уехал в Москву. Мне предстояло сделать чудовищный, невозможный выбор. Я чувствовал себя жалким ублюдком.
Старик замолчал, закрыл глаза. Рука его машинально поглаживала уснувшую Мнемозину. Иван Анатольевич долго не решался окликнуть его, наконец заметил, как дрогнули веки, и осторожно спросил:
- Федор Федорович, что случилось с вами в Германии в двадцать втором? Вам удалось сделать правильный выбор?
Старик ничего не ответил.
Поезд, 1922
Радек заглянул в купе Федора, не постучавшись, и не через два часа, а всего лишь через сорок минут.
- Сейчас умру от голода. Мегера Анжелика уже откушала, я слышал, как она возвращалась, так что идемте ужинать.
Ресторан был через вагон. Он сиял белизной скатертей, серебром приборов. На столах стояли вазы с черным виноградом, красными яблоками, синими сливами.
Официант в бабочке кланялся, говорил интимно, вполголоса, с чувственным придыханием:
- Что товарищи желают на закусочку с? Из горячего позвольте с рекомендовать котлетки отбивные, на косточке. Свининка свежайшая, поросеночек вчера еще резвился и хрюкал с.
- Принесите, пожалуйста, меню, - попросил Агапкин.
- Меню для иностранцев с, - официант почему то обиделся.
- С иностранцев дерут втридорога, - объяснил Ра дек, - а по нашим с вами мандатам тут кормят бесплат но с, - он нарочно растянул это «с», смешно подвигал бровями и обратился к официанту: - Давай так, Нико лаша, на закуску семужки, осетрины с хреном, белужки вашей фирменной потоньше пусть настрогают, с лимоном, ну, ты знаешь, как я люблю. Отбивные, говоришь, хороши? Давай твои отбивные.
Николаша в ответ почтительно кивал, ворковал, как голубь:
- Да с, Карл Бернгардович, понимаю с, непременно, Карл Бернгардович.
Еды, заказанной Радеком, хватило бы на десятерых. Явился повар из кухни, маленький худой старичок в белом колпаке, с выпуклым, как у беременной женщины, пузом. Поблескивая золотом коронок из под пушистых седых усов, приветствовал дорогого Карла Бернгардовича.
- Я часто мотаюсь туда сюда, - объяснил Радек, когда они остались вдвоем, - челядь эта меня знает.
- Чаевые хорошие даете? - спросил Федор.
- Не даю никогда, никому. Из принципа. Чаевые - буржуазный пережиток. Хотите оскорбить работника советского общепита до глубины души, дайте ему чаевые.
- То есть они вас бескорыстно любят?
- Конечно. Я жизнь свою посвятил борьбе за их свободу и счастье. А вот вы ради чего живете? Есть у вас высшая цель, идеалы?
Федор пожал плечами, отодвинул шторку и стал смотреть в окно. Смеркалось, мимо плыли смутные заснеженные перелески, белые поля. Призрачно темнели на снегу скелеты изб, одинокие печные трубы, какая то станция со вздыбленной горбом платформой и обломками вокзального здания, в гроздьях сосулек, телеграфные столбы, косо повисший обрубок шлагбаума, будка стрелочника с оконцем, забитым фанерной пятиконечной звездой.
Официант принес закуски, коньяк в графинчике, зажег лампу, и печальный пейзаж за окном исчез, стекло отражало стол, приборы, огонь лампы, смутный полупрофиль Федора.
- Ничего уж не видно, а вы все смотрите, - с усмешкой заметил Радек, - давайте выпьем. Коньяк отличный, французский. Ваше здоровье.
Они чокнулись. Федор только пригубил, Радек выпил залпом, закусил лимоном.
- Угощайтесь. Я знаю, вас кормят неплохо, однако таких чудес давно, небось, не едали. А не пьете почему?
- Мне алкоголь противопоказан, организм не принимает, - Федор подцепил вилкой ломтик холодной осетрины.
- Забытый вкус, верно? - спросил Радек, попыхивая трубкой и наблюдая, как он жует.
- Да, рыба замечательная.
- То то. Семужку попробуйте. А Бокий ведь вас провожал. Я слышал, как вы шептались в купе. Не беспокойтесь, слов не разобрал, хотя уши навострил, не скрою. Ну, строго между нами, «Черная книга» правда существует?
Федору уже приходилось слышать о том, что Глеб Иванович по тайному поручению Ленина многие годы собирает всю грязь о деятелях большевистской верхушки и записывает в «Черную книгу». Но прямой вопрос о том, правда ли это, ему задали впервые. Глупо было делать удивленные глаза, спрашивать: что вы имеете в виду?
- Знать наверняка никто не может, - ответил он тихо, самым доверительным тоном, - Глеб Иванович работает в совершенно иной области. Наука, техника, шифровальное дело. Вот у товарища Дзержинского точно есть досье на каждого, в силу его должности.
- Феликс? Бросьте. Он сам по уши в этом.
Официант принес тарелки с отбивными. Радек глотнул еще коньяку и стал жадно, неопрятно есть. Федору показалось, что он пытается вместе с куском мяса проглотить сказанные слова. «По уши в этом». Речь шла о германских деньгах.
«Тоже мне, великая тайна, - подумал Федор, - и Ленин в этом, и Троцкий, и Бухарин, и Зиновьев с Каменевым. У каждого из большевистской верхушки есть счет в швейцарском банке, на котором деньги германского генштаба. Номера, даты, суммы зафиксированы с немецкой пунктуальностью. Если уж говорить о „Черной книге“, то она существует там, в Германии, и будет сохранена для потомков. При чем здесь Бокий?»
- Вообще Феликс странный человек, - промычал Радек с набитым ртом, - собирался пойти в ксендзы, а стал рыцарем революции. Корчит из себя скромника, аскета и требует, чтобы другие в этом ему подыгрывали. Иезуит, - Радек дожевал, поднял бровь, скривил рот, и лицо его приобрело карикатурно мефистофельское выражение. - Я бы господ с церковным прошлым к революции близко не подпускал.
- Сталин учился в Духовной семинарии, - заметил Федор.
- Ай, бросьте, - он допил коньяк и тут же налил себе еще из графинчика. - Кто такой Коба? Товарищ Картотекин. Плебей, серость. Конечно, некоторые амбиции у него имеются, он ползет вверх по бюрократической лестнице с плебейским тупым упорством. Но вряд ли достигнет высот. А свининка хороша, не соврал Николаша. - Радек притронулся салфеткой к губам, отодвинул тарелку, принялся вытряхивать свою трубку. - Между прочим, эти два несостоявшихся попа, католический и православный, Феликс и Коба, отлично спелись, сплотились, хотя один потомственный польский аристократ, другой сын кавказского сапожника, пьяницы.
- Какое это имеет значение? - спросил Федор и тоже отодвинул пустую тарелку. - Аристократ, плебей. Вы же убежденный коммунист, разве для вас важно происхождение?
- Сами то, небось, из дворян? - Радек прищурился и погрозил Федору пальцем.
- Ошибаетесь. Моя мать была прачка, отец неизвестен.
- Неизвестен? Так это же здорово! Это дает безграничные возможности. Вдруг князек? Или граф? Или барон остзейский?
- Ну, это вы загнули. Для остзейского барона я слишком брюнет. А что касается папаши, самый благородный из всех возможных - трактирщик Степан, мещанского сословия. Другие кандидаты - извозчик Андрей, дворник Пахом и далее вниз по социальной лестнице. Слушайте, а вас правда всерьез волнует эта мелодраматическая тема? Тайна рождения, благородный отец. Увлекаетесь синематографом?
- Ничего мелодраматического тут нет. А вы врете. У вас дворянское происхождение на лбу написано. И руки вовсе не мужицкие. Породу не спрячешь. Да кто бы подпустил вас к Старику так близко, будь вы сын прачки?
- Думаете, основатель первого в мире пролетарского государства такой же сноб, как вы?
- Не думаю. Знаю, - Радек оскалил прокуренные гнилые зубы. - Только это не снобизм, а здравый смысл. Наследственность, кровь предков, память крови - вот что формирует человека.
- Неужели? Ну, а как быть с великим прозрением Маркса, что человек - продукт социальной среды?
- Маркс был убежденным дарвинистом, считал человека продуктом естественного отбора, да и вообще все это не важно. Революция - великий евгенический акт, попытка улучшить стадо путем ускорения естественного отбора. Слабые должны исчезнуть, очистить пространство для новой, сильной, совершенной особи. Евгеника - вот что изменит лицо мира в двадцатом веке.
- Изменит. Превратит лицо в морду, - пробормотал Федор и закурил.
- Ого, да вы контрреволюционер, - Радек пьяно, громко захохотал, похлопал Федора по плечу, - хорошо живете, не научились еще держать язык за зубами.
- Вы тоже много лишнего болтаете, Карл Бернгар дович.
- А я вас проверял, - Радек перестал смеяться, уставился на Федора воспаленными злыми глазами, - мне поручено вас проверить.