Озеро в густой, почти кондитерской позолоте солнечного света казалось чудовищным памятником, чудовищным потому, что природные формы легко и согласно приняли черты формы рукотворной, и в этом принятии — без принуждения — вдруг ясно проявилось безмысленное, беспамятное существование природы, которую мы слишком привыкли очеловечивать.
И видя это предательство материи, — предательство по отношению к тем, кто каждый день поднимался к штольням из бараков, глядя на профиль умершего вождя, чьим именем их принуждали к труду, — я отрекся от чувства близости с этими горами, от той канвы воображения, которая придавала им некую антропоморфность. Во мне возникло другое, старшее чувство: возможная человечность природы — лишь насмешка, демоническая ухмылка; человеку в природе не на кого положиться, кроме как на самого себя.
Вскоре — экспедиция продолжала работы в окрестностях брошенного лагеря — я отправился в одиночный маршрут. Через два дня пути на горы сели обложные облака, шел дождь, ветер гнал капли параллельно земле; даже мне, в добротной непромокаемой одежде, было знобко. Непогода пришла надолго, горная тундра промокла, все, что годилось в костер, — трухлявые бревна, ягель и прутья полярной березки, — отсырело; с запада шел тяжелый фронт, и было понятно, что к ночи дождь сменится снегом, северной летней пургой, обледенеют камни на перевалах.
Я думал уже повернуть обратно, но заметил навес из досок и толя над старой закопушкой, одной из ям, которыми были изрыты горные склоны на несколько километров вокруг лагеря, — заключенные вскрывали землю и каменную дресву, чтобы добраться до коренных пород и взять пробы. Навес соорудили совсем недавно, иначе ветер и снег развалили бы его; кто-то прятался от непогоды, не имея палатки.
Под навесом лежал беглый зэк; бушлат, татуировки, облик — все выдавало его; от кирзовых сапог, перевязанных проводом, отлетели подметки, ноги были в кровь разодраны о камни; идти без обуви он уже не мог, рвал бушлат и обматывал им ноги, но ткань с ватной набивкой тут же расползалась от дождевой влаги; он видел над краем ямы снежные тучи и, наверное, знал, что ночью умрет.
Я понимал, что он сделал бы со мной, если бы застал спящим в палатке; беглец был очень худ, лицо его густо поросло волосами, в них застряли нити мха, листья, щепки, грязь; месяц или больше он скитался по тайге, рискнув, видно, бежать не в сторону железной дороги, а через горы совсем в другой край, где его не станут искать. В яме ворочался, согнувшись, стиснув трехгранную, из напильника, заточку, уже не человек и даже не человекообразное; леший, лесной дух, вылезший из-под земли. Месяц знавшийся только с деревьями, он не был похож даже на животное; словно бы под землей, удушая друг друга, переплелись корни разных деревьев, деревья погибли, а узел корней — не расплести — остался жить жизнью нежити, разросся, выпихнул себя на поверхность, перекатывался, таился по оврагам, по кочкарникам, под выворотнями упавших деревьев; убил человека, вполз в его одежду, втиснул древесные культи в сапоги, но человеком не стал, а только узнал, как ломаются кости и лопаются мышцы в захвате кожистых, морщинистых рук-корневищ; если бы у меня было ружье, я бы застрелил его и завалил камнями — от страха, от ощущения, что передо мной действительно подземный выкормыш, убивший беглого заключенного.
Но ружья не было; я спустился в яму. Беглец оттолкнул от себя заточку; он был слишком слаб, чтобы сейчас убить меня с пользой для себя. Я мог просто уйти, словно и не видел навеса, и беглец замерз бы там; кто знает, за что получил он свой срок, как бежал, были ли у него товарищи по бегству и где они; чем он питался — грибами или человечиной; я спустился, разжег газовую горелку и стал варить бульон из кубиков. Я понимал, что спасаю наверняка убийцу, может быть — насильника, грабителя, людоеда; слишком долго он ходил по тайге, чтобы унести в карманах бушлата продукты на такой срок, слишком дико смотрел — будто видел меня освежеванным, со вспоротым животом. Я должен был уйти, вернуться в лагерь, вызвать по рации милицейский вертолет, но не мог этого сделать; я пытался представить себе тех, кто пострадал от него, кто, может, был бы готов его убить, отомстить, — но все это не имело прямого отношения к яме, к ледяному дождю, к надвигающемуся снежному фронту. Можно было бы предположить, что смерть, ждущая беглеца, — справедливое возмездие, и скорее всего он действительно его заслужил; но и мысль о возмездии была какой-то идущей от ума, ищущего, как бы чистым выскочить из этой ямы, ни во что не вмешаться, ничего на себя не принять. «Это возмездие, оно справедливо, уходи, и пусть оно совершится», — говорил я себе, но продолжал варить бульон. Оказалось, что бывают такие ситуации, из которых ты не выйдешь нравственно чистым, и дело не в выборе из ряда зол, а в том, чтобы — если ты уже спустился в яму — не делать вид, что ты наверху.
Беглец выпил бульон через край котелка; жесть должна была обжигать пальцы, но не обжигала: они задубели, покрылись ороговевшей кожей. Нам не о чем было говорить; он знал, о чем я спрошу, я знал, как он солжет.
Я оставил беглецу горные ботинки, котелок, еду, спички, две пачки сигарет, свою запасную одежду и аптечку. Я знал, что он, если выживет, будет глумиться над удивительным дураком, который ему повстречался, и жалеть, что не встретил меня раньше, когда был бы в силах обобрать и убить, чтобы я его не выдал. Вызвать вертолет с милицией — эту мысль я прокручивал чаще других, порой мне казалось, что где-то за дождем рокочет винт, что по случайности идет борт, что он сядет, что другие решат за меня, втащат беглеца в «Миль». Но самому пойти за перевал и сказать радисту «вызывай вертушку» — здесь, в окрестностях бывшего лагеря, все приобретало другую цену; здесь эхо слишком охотно откликнулось бы лаю овчарок, выстрелам, если бы беглец попытался скрыться; здесь в принципе нельзя было взывать к власти, к государству, к его суду и справедливости; у этого места была своя история, и она очень строго определяла, что здесь можно, а что — нет.
Я вылез из ямы — посмотреть, далеко ли тучи; за спиной скрежетнуло железо — беглец открывал консервы. Я обернулся; бульон придал ему немного сил — достаточно, чтобы взять заточку и выставить ее; я не мог прыгнуть в яму — он убил бы меня, он думал, что я отберу еду; я все-таки прыгнул, чтобы забрать рюкзак, и он швырнул в меня камнем; я попытался оттащить его от консервов, но он тыкал заточкой, рычал, бился, схватил меня свободной рукой, прижал коленом; я ударил его, я был сильней, но сила тут ничего не значила — обезумевший, он сторожил яму, сторожил еду; я свалил его, но он поднялся, бросился мне под ноги, впился зубами в штанину, глубоко пропорол заточкой икру; я выбрался из ямы, а он стал выбрасывать оттуда котелок, одежду, обувь, бинты — все, кроме еды; он уже не знал, что значат вещи, и только пищу разум еще распознавал как пищу. Я перетягивал себе ногу, а он рычал и давился, чавкал тушенкой, пил сгущенку, издырявив банку, жрал галеты с оберткой; он убивал сам себя — после долгого голода его ждал заворот кишок, — но не мог остановиться.
Он умер через час; даже в судорогах он не давал к себе подойти; даже умирающий — я пытался надавить ему на живот, засунуть в рот пальцы, чтобы его вырвало, — он ударил и укусил меня; в кармане его бушлата я нашел потом пустой коробок от спичек и три подкопченных на костре пальца; мясо запеклось и не протухло.
Ум мой так ослаб, чувства так иссякли, что я стал думать, хоронить ли эти пальцы отдельно или вместе с ним, в одной могиле; потом я понял, что тот, второй, съеденный беглец уже неотделим от первого, я завалил мертвеца камнями и набросал саперной лопаткой грунт; пустые банки и обертки я не стал вынимать — не мог уже спуститься вниз.
Шел снег, фронт циклона разогнал мелкие туманные облака, и за пургой, тихой еще, прозрачной, виднелись развалины лагеря; луч прорвал тучи, подсветил развалины, и казалось, что они — так свет пропадает внутри тулова смерча — поглощают холодное сияние снежного солнца; и в этом пространстве искажений и пропаж недейственно человеческое, не случаются ни забота, ни дар, ни участие — искажения втягивают их в свои орбиты и оборачивают невольным соучастием во зле.
Так я вижу тот лагерь, озеро в скальной котловине; там я понял все, что послужило мне впоследствии путеводной нитью.
Вернувшись из экспедиции, я узнал, что умерла домработница Второго деда; квартира, согласно его посмертной воле, переходила мне. Я долго медлил, прежде чем поехать туда; я понимал, что речь на самом деле идет не о квартире; я не мог принять эти квадратные метры, они мне не принадлежали и принадлежать не могли — это жизнь возвратила меня к тому, от чего я уехал: к личности Второго деда. И я уже чувствовал, что ничего хорошего на этом пути не будет; лагерные бараки, утративший все человеческое беглец — так иногда оборачиваешься и видишь, как жизнь подводит тебя к пониманиям, как все в ней не случайно, взаимоувязано, и если ты живешь со слухом на эту неслучайность — не с мистическим восприятием, которое есть эрзац утраченного прямого разговора с жизнью, а именно со слухом на неслучайность, с видением, что и как тебе дается, — ты не можешь выбирать путь, это путь и время выбирают тебя; здесь нет ничего от мессианства, избранности или фатализма; это как раз очень скрытое, сугубо частное ощущение: твой черед, твое время, твой поступок.
Я все-таки поехал по старому адресу; с одной стороны, мне было неловко входить в опустевшую квартиру; в этом была какая-то неточная легкость обращения, словно квартира должна была отстояться, свыкнуться с уходом домработницы, пережить ее смерть — и только тогда, осторожно, ни к чему не прикасаясь, туда можно было бы войти. Но, с другой стороны, меня вело чувство, что в момент, когда смерть еще близка, когда все вещи как бы обнажены уходом, можно что-то увидеть, ощутить, что потом улетучится, успокоится; вещи снова станут вещами, закроются, отстранятся, и ничего уже не услышишь — только данность безгласных предметов.
В детстве я любил подсматривать за вещами; я делал вид, что ухожу из дома, нарочито долго возился со шнурками в прихожей, открывал и закрывал дверь, чтобы вещи подумали, что я ушел, — и прятался среди одежды и обуви. Они, никогда до конца не отъединенные от людей, которые их носили, уже в силу своего предназначения были вынуждены стать двойными агентами, моими тайными помощниками; скроенные по меркам человеческого тела, они делали меня недосягаемым для рассеянного зрения вещного мира, для которого, как мне казалось, главное — силуэт, контур.
Я часто представлял, что происходит в квартире, когда там никого нет, и мне думалось, что, выждав некоторое время — вдруг кто-то из людей вернется, что-то забыв, — вещи, словно крабы на морском дне, обнажившемся в отлив, перебегают, семеня, с места на место, зыркают исподлобья, что-то замышляя, о чем-то сговариваясь, что-то скрывая под панцирем привычного внешнего облика, всегда готовые прикинуться теми послушными, безвольными вещами, какими их знали мои родители.
Войдя в квартиру Второго деда, я вспомнил эту детскую игру, не бывшую игрой; я переступил порог его владений еще и как наследник, запоздалый, неловкий, проживший уже другую, кочевую, жизнь, тяготящийся всякой собственностью и не знающий, зачем ему две комнаты в «сталинском доме», где и телефон был еще прежний, из тяжелой черной пластмассы, висящий на стене, словно слова, которые могли донестись из трубки, следовало слушать, стоя навытяжку; я поднял трубку, как раковину на берегу моря — послушать сиплое дыхание ушедшего времени.
В комнатах, где после смерти Второго деда жила домработница, но жила так, как сидят просители — на краешке стула, будучи чем-то второстепенным по отношению к вещам, теперь проступали в расстановке мебели, увиденной наново, чистым взглядом, жизнь Второго деда, его привычки, его домашние маршруты, его властительный характер; мебель была крепкая, тучная, а в горке тускло блестели толстостенные рюмки на тонких холуйских ножках, и к ним не хотелось прикасаться ни рукой, ни губами — за что пили из них, с какими мыслями, что держа в сердце? Бутылка водки, заткнутая бумажной пробкой, нашлась в серванте, но бумага рассыпалась легчайшей коричневой трухой, а водка наверняка выдохлась, стала безвкусной водицей.
Вещи смотрели на меня — среди мебели был только один предмет второй половины века, тумбочка из ДСП; я отодвинул ее, на фанерном заднике нашлась желтая наклейка: «изделие тумбочка, двадцать четыре рубля», и я внутренне уловил, что она единственный мой союзник здесь, а если не союзник, то по крайней мере не противник; «изделие тумбочка» — в этом сочетании слов было что-то очень узнаваемое из времени, в котором я родился, времени фанеры и ДСП, беспородных, как-то по-особенному жалких материалов, словно все более весомое, крепкое бездумно израсходовали раньше и остались только опилки, обломки, из которых люди приладились делать и мебель, и перегородки в домах. А шкаф, сервант, диваны, этажерки были из тридцатых годов; щедро лакированные, они были основательнее меня, брали весом, громоздкой статью, их стекла потускнели от бесчисленных отражений, оставивших на стекле свои частицы, а я был как воздушный шарик, нечто невесомое, незначащее в этом заповеднике иных лет.
Ни одной книги не было в доме, и не было места, чтобы ее поставить, полки или конторки, — только хранилища одежды и посуды, кровати, широкие, высокие, — на таких хорошо любить женщину, соединяя кровь и кровь, сбивая, комкая пропотевшие горячие простыни, и на тех же простынях, горячих и влажных уже от жара болезни, нестесненно умирать. Постельного белья по шкафам были целые кипы, хватило бы на большую семью, и в этом складе простыней, пододеяльников и наволочек угадывалось время, когда чистое белье значило больше, чем просто чистое белье; там возникал запах окалины от утюга, в который подсыпали угля из печи, запахи простого мыла, ребристой стиральной доски, проточной воды и деревянного валька. Чистая белая скатерть, такая, что ни пятнышка, ни выбившейся нити, накрахмаленная, выстраивала в быту колористическую пару главному государственному цвету времени — красному. Белизну отстаивали как основу дома; одни — потому, что вышли из грязи в князи и еще слишком хорошо помнили грязь и в буквальном, и в переносном смысле; другие словно подсознательно чувствовали разлитую во времени нечистоту и, не видя возможности остаться чистыми, блюли чистоту вовне. Этот «завод» на чистоту оставался на всю жизнь: в чулане были швабры, ведра, тряпки, веники — домработница до последнего своего часа вычищала дом.
Помимо явственной неприязни вещей в квартире ощущалось еще что-то; она была как послание, письмо, десяток лет пролежавшее в ячейке «до востребования». Оставляя мне в наследство свое жилье, Второй дед считал его сообщением, которое мог бы понять только я. Где-то здесь, то ли на виду, то ли под обоями, в швах одежды, в рисунке паркета, скрывалась некая надпись, надпись будто бы симпатическими чернилами, которые надо или нагреть, или облить водой, или подставить под свет, падающий под определенным углом; квартира была не пуста, послание ждало своего часа — спящее семя, зерно мгновения, в котором дремлет рок.
Я стал перебирать вещицы в серванте и шкафах, случайные, как бы выброшенные прибоем жизни на берег; ключи от неведомо каких замков, от несуществующих уже дверей, ложки и вилки — единственные уцелевшие из наборов, купленных две трети века назад, растерянных в переездах по разным городам; нашлась ручка от разбитой чашки — чем-то она была ценна, памятна, эта чашка; нашлись погнутые или сломанные оправы очков и пенсне; монетки, какие-то копейки незапамятных годов, почему-то выделенные среди других и осевшие в серванте; пуговицы, порыжевшие крючки для одежды, непарные запонки — одна с почерневшим, как ушибленный ноготь, перламутром, другая — самодельная, резная, с инициалами Второго деда, гравированными по кости; все это было похоже на сор из сорочьего гнезда — или на ту мелочь, что после аварии, крушения разлетается по асфальту, неприметную обычно, хоронящуюся по карманам, по дну сумок и портфелей, а тут вдруг обретающую значение непонадобившихся знаков пунктуации: все сказано, предложение закончилось, и лишние запятые рассыпаны по земле.
Что остается, когда ничего не остается — вот этот немусорный, чистый, оприходованный, как вещественные доказательства на столе криминалиста, мусор; остаются, вопреки тщеславной надежде, свидетельства каких-то проходных, мимолетных неурядиц — вот очки разбил, вот чашка треснула, вот запонку потерял, — словно жизнь нарочно собирает их, как бы возвращая нам нашу же недостойную волнительность перед лицом мелких трудностей; остается та вещественная биография, которая показывает, что, в сущности, с нами ничего не случается, ничего по-настоящему не происходит; в сухом остатке — сор этот, памятки, зарубки перочинным ножичком на школьной парте.
Никаких особых свидетельств, никаких тайных посланий не могло быть среди этих растерянных вещей, отбившихся от своих, выпавших из вещной иерархии, вещного порядка, где есть пары, десятки, наборы, комплекты. Иногда такие безделушки могут сложиться в ребус, но здесь было лишь единственное, что объединяло вещи: все они были надтреснуты, поломаны, погнуты, испорчены — в ящике серванта лежали трое часов, остановившихся в разные десятилетия, — и свидетельство, которое они в себе несли, говорило также об одном: от жизни никто не ускользнет неизломанным, и воздействие ее — воздействие механическое, машинальное, но неизбежное и неизгладимое. Разомкнутые связи, нарушенные единства, утерянные общности; прерванные события, рассеянные, утратившие себя самое имена; дыра в кармане, прореха в плаще, через которые все высыпается, и лишь немногое удается удержать в пальцах. Не тайна, а отрицание тайны; апофеоз обыкновенности, манифестация общеупотребительного.
Что ж, это лишь доказывало (вещи — самые беспристрастные биографы), что Второй дед, каким бы ни было его прошлое, чего бы он ни скрывал за слепотой, во многом прожил самую рядовую жизнь; вещи его были безобидны, как погремушки, соски и бутылочки для кормления, а я, согласно памяти детства, ждал, что они хоть частью вберут его масштаб. Но действительного масштаба не было — он был не велик, а мал, слепой старик, умевший одно — вызывать страх, не испуг, который мы часто путаем со страхом, особенно в детские годы, а именно страх — угнетающий живое, загоняющий психическое естество в противоестественные состояния и заставляющий человека умерщвлять самого себя; страх, оптические линзы страха, — они взращивали фигуру Второго деда, придавали ей демоническое жутковатое свечение. А настоящая жуть была в бесполезных ключах, в блюдцах из побитых за годы сервизов, в потертых монетках — в анонимности существования, в невозможности по этим остаткам, словно просеянным сквозь сито археолога, хоть что-то в нравственном смысле понять о человеке, как бы слившемся с общим фоном эпохи, затерявшемся среди мелочей, принявшем, как схиму, обыденность — или, что точнее, всегда жившем ею; человеке, за которым ощущалось большое зло, но про которого никак нельзя было сказать, что он сам велик или хотя бы масштабен в этом зле. Ни мелок, ни велик — усреднен; из личности его словно был изъят тот элемент, который дает потенцию к гротеску, к игре масштабов, к обращению в карлика или великана. Он был сродни памятникам, заполонившим страну, ни большим, ни малым, бравшим повторяемостью, силой общего места.