Предел забвения - Сергей Лебедев 12 стр.


Что ж, это лишь доказывало (вещи — самые беспристрастные биографы), что Второй дед, каким бы ни было его прошлое, чего бы он ни скрывал за слепотой, во многом прожил самую рядовую жизнь; вещи его были безобидны, как погремушки, соски и бутылочки для кормления, а я, согласно памяти детства, ждал, что они хоть частью вберут его масштаб. Но действительного масштаба не было — он был не велик, а мал, слепой старик, умевший одно — вызывать страх, не испуг, который мы часто путаем со страхом, особенно в детские годы, а именно страх — угнетающий живое, загоняющий психическое естество в противоестественные состояния и заставляющий человека умерщвлять самого себя; страх, оптические линзы страха, — они взращивали фигуру Второго деда, придавали ей демоническое жутковатое свечение. А настоящая жуть была в бесполезных ключах, в блюдцах из побитых за годы сервизов, в потертых монетках — в анонимности существования, в невозможности по этим остаткам, словно просеянным сквозь сито археолога, хоть что-то в нравственном смысле понять о человеке, как бы слившемся с общим фоном эпохи, затерявшемся среди мелочей, принявшем, как схиму, обыденность — или, что точнее, всегда жившем ею; человеке, за которым ощущалось большое зло, но про которого никак нельзя было сказать, что он сам велик или хотя бы масштабен в этом зле. Ни мелок, ни велик — усреднен; из личности его словно был изъят тот элемент, который дает потенцию к гротеску, к игре масштабов, к обращению в карлика или великана. Он был сродни памятникам, заполонившим страну, ни большим, ни малым, бравшим повторяемостью, силой общего места.

Время шло, и я понял, что такой, какой я есть сейчас, взрослый, ничего не найду в квартире; все, что лежало на виду, я осмотрел, и ни одна вещь не откликнулась безмолвному моему вопросу. А обшаривать шкафы, методично открывать ящички и шкатулки, вспарывать перины и подушки, развинчивать спинку кровати, обыскивать — от одной этой мысли хотелось вымыть руки, ошпарить их горячей водой до красноты, до ожога. Мне нужно было вернуть свое детское восприятие — я много времени провел в комнатах Второго деда, — вновь пройти путями этого восприятия, чертившего свой, чувственно рельефный, план квартиры, уловить, какие предметы на нем оставались сами собой, а какие слегка расплывались, мерцали переливчато, показывая, что внутри них что-то сокрыто; вспомнить, какие углы, темные проемы за мебелью, укромные места за шторами тянули к себе; ответ был где-то там, в прошлом, во взгляде с высоты детского возраста.

Я лег на диван — это положение уравнивает взрослого и ребенка; в бок уперлась пружина, продравшая мякоть диванной подушки; я долго лежал так, за окнами смеркалось, бархатные шторы умягчали свет, и скоро в комнате установился полумрак, такой, что нельзя было разобрать цвет вазы темно-синего стекла; цвет пропал, словно ваза была обычной стекляшкой, опущенной в воду. Накатывала дрема, и только диванная пружина, как я ни ворочался, все равно мешала, тыкалась в тело, не позволяя расслабиться, не пуская в сон. Я чувствовал, что чего-то не хватает, и завел часы — старый будильник с дужкой промеж двух никелированных звоночков, похожий на улитку, у которой вместо раковины — циферблат. Часы пошли, у них был особенный звук, жестяной сухой клекот, отчего в детстве мне казалось, что они отсчитывают свое, отдельное время, время наступивших или наступающих событий, о которых никому, кроме Второго деда, не положено знать. Теперь все сошлось — часы, синеющий сумрак, пружина, упершаяся в бок, и я вспомнил, как однажды простудился, приехав в гости с родителями, и меня оставили ночевать у Второго деда; я лежал на этом же самом диване, укрытый двумя одеялами, и никак не мог уснуть, часы и пружина удерживали меня в зыбкости полуяви, полусна, с комнатой уже произошло ночное превращение, ее населили тени, колеблющиеся, как водоросли, а предметы укоротились до углов, смутно выступающих из темноты; тени и углы — комната стала совмещением десятка размытых лекал, чересполосицей кривых и прямых линий; объем ее уменьшился, съежился от куба — до сферы, подвижной, дышащей, как легкие при взгляде изнутри.

Я вспомнил, как ночью через комнату прошел Второй дед; его мучила бессонница — только в снах он мог видеть что-то, выходящее за рамки памяти, но спал он плохо, часто ходил на кухню выпить стакан воды, затем второй, третий, словно пытался заполнить какую-то дыру в себе, и только потом засыпал, опившись воды, раздувшись, как клоп; слепой, он двигался лунатически, на ощупь читая квартиру, и мне казалось, что в этих ночных прогулках он может забыться, запамятовать, что бодрствование его не всегда одиноко, и сделать что-то такое, чего он не сделал бы в дневное время; открыть какую-нибудь дверцу, что-то достать, чего он не хотел показывать. И в тот раз я угадал: на обратном пути — на кухне еще падали из крана капли — Второй дед подошел ко мне, поправил одеяло — и прочел руками, сплю ли я; у спящего уголки век расслаблены, а у бодрствующего, но закрывшего глаза — напряжены, и он знал точки, которых следует легко коснуться, чтобы понять, уснул ли человек; но я вправду дремал, почти уже ушел в сон, почти уже не чувствовал тела, ставшего чужим и тяжелым, как зимняя одежда, и Второй дед ушел к себе, удостоверившись, что я сплю.

Он завозился там, в своей комнате; если бы я рискнул подняться, ступил бы на пол — Второй дед тотчас бы услышал; но получилось так, что он неплотно притворил дверь, напротив нее стоял шифоньер с большим зеркалом, и я мог видеть, что происходит; Второй дед отомкнул верхний ящик письменного стола и что-то перебирал внутри.

Я знал этот ящик; ребенок помнит наперечет все те области, которые для него запретны, и ищет способа проникнуть туда; этот ящик был всегда заперт, в него был врезан специальный замок, не похожий на другие замки в столе, и я никогда не видел на связке Второго деда ключа, который мог бы к этому ящику подойти. Я пробовал просунуть внутрь толстую леску, чтобы сдвинуть вещи, там лежащие, и по звуку попытаться понять, что они такое; я светил в скважину фонариком, исследовал, можно ли вывернуть шурупы и снять боковину ящика; все было бесполезно.

Второй дед закрыл ящик; ключ был у него в руке, но он сжал ее, и я не успел рассмотреть ключа; Второй дед лег в кровать — куда-то же он положил ключ! — и на этом ночное происшествие окончилось; утром я улучил момент и осмотрел комнату Второго деда, но так и не нашел, куда он мог убирать ключ от ящика.

Теперь, два десятилетия спустя, тогдашний мой интерес к ящику был самым «теплым» следом из вспомнившихся; я подошел к столу Второго деда и легко потянул за ручку ящика. Я ждал, что он будет заперт, но он подался, скрипнув в пазах; вероятно, за двадцать лет квартиру не раз осматривали — не сохранилось ли чего ценного.

В ящике лежала связка обтрепанных писем, перетянутых почему-то узорной тесемкой — наверное, перевязывала женщина, — коробочка с писчими перьями и несколько бритвенных лезвий — подчистить помарку или кляксу; календарь с объявлением о выборах Верховного Совета СССР и круглая коробка из-под монпансье, полная канцелярских кнопок; была меньшая, из-под икры, коробочка — в ней были зубы, с коронками и без, клыки, резцы, зубы мудрости — вся стоматологическая история жизни Второго деда; казалось, он собирал их по какой-то странной прихоти, по чудачеству безумца — вроде того, к примеру, что на Страшный суд необходимо являться в полной комплектности костей, сдать себя под роспись, все тридцать два зуба строго по счету; даже золото и сталь коронок не могли связать эти зубы в коробочке с образом человека — они казались принадлежащими какому-то животному, близкому к волку или собаке; крепкокостному, мощному, рослому, пропустившему через пасть множество других животных, тучных ли, худых — неважно; какое-то множество — математическое множество — поглощенных мерещилось при взгляде на эти зубы; долгая вереница живых существ, съеденных, чтобы пасть могла поглотить кого-то еще.

Второй дед хранил свои клыки и резцы, будто готовился к новой жизни, в которой они ему еще пригодятся. В той же коробочке, обернутые в вощеную бумагу, нашлись и мои молочные зубы — маленькие, жалкие, как у щенка или лисенка; мне захотелось немедля их выбросить — было что-то гадкое в этом отчужденном от меня существовании части меня самого; на меня накатило старое, забытое уже ощущение — как тогда, когда Второй дед держал в руках рентгеновский снимок моего позвоночника, — что он, руководствуясь каким-то инстинктом, собирал все, что могло приблизить меня к нему, все, через что он мог владеть мной, и образно, и буквально; зачем — отгадка или, точнее, начало пути к отгадке было где-то здесь, в этом ящичке; я чувствовал это, перебирая языческие амулеты Второго деда.

Там же лежали и его зубные протезы — розовая пластмасса, усаженная гладкими керамическими зубами, и специальный порошок — чистить эти протезы. Их было четыре штуки — Второй дед рано начал терять зубы, то ли из-за давнего голода и усталости организма, то ли потому, что тело подыгрывало ему в желании казаться не стариком даже, а старичком, шамкающим седоволосым дедушкой зубы-в-стакане. И Второй дед, именно дед — короткое мощное слово, как бы заряженное корневой, заскорузлой силой, — отдал тело на откуп признакам старения, хотя был еще вполне здоров, и это помогло ему, позволило спрятаться за возраст, но не до конца.

Там же лежали и его зубные протезы — розовая пластмасса, усаженная гладкими керамическими зубами, и специальный порошок — чистить эти протезы. Их было четыре штуки — Второй дед рано начал терять зубы, то ли из-за давнего голода и усталости организма, то ли потому, что тело подыгрывало ему в желании казаться не стариком даже, а старичком, шамкающим седоволосым дедушкой зубы-в-стакане. И Второй дед, именно дед — короткое мощное слово, как бы заряженное корневой, заскорузлой силой, — отдал тело на откуп признакам старения, хотя был еще вполне здоров, и это помогло ему, позволило спрятаться за возраст, но не до конца.

Вставные зубы, старческий обиход жизни, нарочитое, детсадовское умаление в языке — творожок, кашка, яблочко, пиджачок, расчесочка; палка для ходьбы, лекарства по расписанию, протертая тюрька вместо супа — все это было маской перед людьми и хитростью перед лицом смерти, самоуничижением, рисованной немощью: вот он я, я слеп, безобиден и слаб, я как жучок на Твоей ладони, не дави меня, Господи. Но не жучок, а скорпион, спящий под холодным и сырым камнем в жаркий полдень; ящик письменного стола, от которого исходил колкий, знобящий, как прикосновение лапок сколопендры, запах скипидара и мебельного лака, казался вместилищем ядовитых тварей — они спрятались, убежали, но ощущение, что они были тут, осталось; я знал это ощущение по Средней Азии, где в обманчиво расслабленном, обмякшем воздухе всегда чувствуется присутствие солнечного жала, веселый обморочный яд растворен в нем, и всегда близок укус.

В ящике стола была еще одна коробка — желто-кремовая, от сливочной помадки. Эта помадка была моим любимым лакомством, Второй дед это знал и, когда я приезжал в гости, угощал меня; я подумал даже, что сейчас открою коробку и увижу конфеты, когда-то отложенные для меня, найду затвердевшие медовые зернышки цукатов, в которых сохранился не вкус уже, а память о собственном вкусе. Второй дед выдавал мне иногда одну, иногда две, но не больше, помадки, и не от скупости, а словно бы он знал конечное число конфет, может быть, недоданных кому-то другому, и не спешил выдать мне все сразу, чтобы на подольше хватило; я бы не брал у него конфеты, хотя любил сладкое, — помадки из его рук становились слишком приторными, переслащенными, — но я боялся: у меня было ощущение, что если я откажусь, Второй дед заставит меня съесть конфету, впихнет ее в рот.

Коробка от помадок была сигналом, знаком; никто, кроме Второго деда и меня, не знал про обычай угощения; внутри лежали странные кустарные игрушки: винтовка в две спички длиной, с острым, сделанным из шила штыком; лошадь, обшитая, кажется, настоящей лошадиной шкурой — шкуру подъела моль, из конского брюха высыпалась сенная труха; овчарка из перчаточной лайковой кожи, с острыми подклеенными когтями; несколько человеческих фигурок, анонимных, как портняжные манекены — дерево, винты, гладкие закругленные головы; у них двигались руки и ноги, и в ладонях были хитро прорезанные пазы — в них точно входила винтовка. Игрушки были очень старые — и слишком настоящие для игрушек; сразу становилось понятно, что они только малая часть какого-то набора, и сразу чувствовалось, что ими не поиграешь, как пластмассовыми солдатиками, — дерево, железо, кожа были не игрушечной природы; вещицы из коробки были слишком тяжелы, слишком подробно сработаны — в них отсутствовала условность игрушки, дающая место фантазии; наоборот, они были предельно реальны, реалистичны, словно кому-то пришло в голову таким диковинным способом изобразить какую-то конкретную лошадь, собаку — и людей; только люди были без одежды, и лишь лилипутьи кожаные сапоги размером с наперсток были у одного на ногах.

Я не встречал ничего подобного; вспомнил только, что несколько раз Второй дед говорил — обиняками, неопределенно и как бы немного присочиняя, — что он подарит мне, когда я подрасту, какие-то особенные — он не говорил «игрушки» — игралки, игрульки. Они были передо мной — винтовка, лошадь, собака, три человечка; они не могли принадлежать ребенку, скорее кустарный сувенир для взрослого — и в то же время от них веяло сумасшествием, заскоком ума, дикой сосредоточенностью на деталях, происходящей от неспособности охватить целое, болезненной подробностью безумного замысла, тем же язычеством, что было в хранении зубов. Фигурки могли бы принадлежать постаревшему полководцу, разыгрывающему битвы былого, но такие, в которых деревянные солдатики, ведомые волей помешавшегося на пролитой крови маршала, погибают по-настоящему, умирают смертью вещи — поэтому они и должны быть сделаны из простых, начальных материй — дерева, железа, кожи.

Я стоял в оторопи; солнечное жало, обморочный яд, — все было как удар, как змеиный укус; я думал найти документ, некое свидетельство, а нашел ящик Пандоры.

Если бы Второй дед был жив, он наверняка подарил бы мне фигурки, что-то пояснив, рассказав об их происхождении; история или байка, шуточный сюжет — и они превратились бы в потешных марионеток или в забавные вещицы из прошлого: вот, дескать, чем довольствовалась ребятня, когда еще не было магазина «Детский мир». И я взял бы их, в зависимости от возраста, как игрушки или как сувениры; хранил бы, не чувствуя всего того, что чувствовал наедине с ними.

Фигурки были страшны — их не хотелось по доброй воле брать в руки. Казалось, что прикосновение к ним небезопасно; что они как-то связаны с умершими уже людьми, которых они изображают; да, фигурки были анонимны, лишены конкретных черт — но за каждой из них неявно угадывался так же лишенный примет, беспощадно обезличенный, обкатанный временем до гладкости человек.

В них был емко выражен дух времени: не то общее и внешнее, что витает в воздухе, образуя атмосферу эпохи — моды, лозунги, речи, технические новшества, — а то, что глубже и ближе к сердцу: понятия добра и зла, понятия человеческого и нечеловеческого, совокупная доминанта отношений, то, что один человек может сделать другому — и время примет это деяние за должное.

Дух времени — что есть человек в этом времени, насколько в людях свободно или, наоборот, несвободно человеческое; и фигурки принадлежали ко времени, когда человек был не игрушкой даже — в этом образе есть допущение склонной к играм, разнящейся от случая к случаю судьбы, — а некой единицей, судьбы лишенной.

Фигурки в коробке — лошадь, пес и три бесприметных «человека»; в них была та немного корявая прочность, которая отличает крестьянскую упряжь или самодельные косы, вилы, лопаты; их, очевидно, изготовил не Второй дед, ему не хватило бы умения, его пальцы не были столь осязательно точны; по некоторым деталям чувствовалось, что мастеру не хватало надфилей, резцов по дереву, все делалось двумя-тремя инструментами: ножом, точильным камнем, сапожной иглой; старая кожа, старая медная проволока, вощеные нитки — фигуркам предназначался долгий век, а может быть, мастер и не умел работать иначе.

Ничего больше в коробке не было; я развязал стопку писем. Я не помнил, чтобы Второй дед часто писал кому-то или чтобы часто писали ему; ни открыток к Новому году или Дню Советской Армии, ни телеграмм, ни посылок — Второй дед жил почти без связей, без дружб, без родства; лишь один раз, когда я был у него, зазвонил телефон, и он говорил, притворив дверь в комнату, а я слушал, как он извиняется и просит перезвонить завтра — сейчас что-то нездоровится, — словно не хочет открывать настоящую причину, не хочет признаваться, что у него в гостях мальчик. Письма, вероятно, уцелели лишь потому, что домработница не сразу нашла ключ от этого ящика, когда сжигала бумаги Второго деда; ящик остался заперт, так и пробыл запертым годы, а потом, когда ключ нашелся, уже нелепо было сжигать малые остатки бумаг.

В письмах — наверное, отправитель рассчитывал, что их прочтет Второму деду домработница — были пожелания здоровья; в каждом письме говорилось о тюленьем и медвежьем жире, отправленном Второму деду; спрашивалось, помогло ли средство; тюлений жир и медвежий жир — все крутилось вокруг жира, писавший рассказывал, как добыли тюленя, как застрелили медведя; писал корреспондент Второго деда неумело, слова его не слушались, и он громоздил их, подпирал одним другое, чтобы предложение не рассыпалось. Но как только речь шла об охоте — холодная воля стрелка организовывала, ритмически выпрямляла неловкий прежде слог. Тюлени и медведи, медведи и тюлени — живший в северном городке истреблял их, проделывал немалый путь до моря, выходил на зимнюю охоту, и дело, кажется, было не в надобностях Второго деда; писавший ему охотился не ради посылок в столицу. Об охоте говорилось так, словно он не стрелял, а лишь наблюдал, как стреляет карабин; и в этом выведении оружия из подчиненной роли, в приписывании ему собственного значения было даже некоторое сдержанное преклонение. Человек как будто нашел себе опору, нашел предмет, иной, чем другие предметы, обладающий властью над жизнью, которой лишены вещи, и с тех пор держался только этого предмета.

Назад Дальше