Так рассыпаются извлеченные из древних курганов свитки — сам воздух нового мира становится убийственным для них. Тысячелетия времени, от воздействия которого они были укрыты, протекают для них в один миг, и как убыстренное горение становится взрывом, в них происходит «взрыв» времени, уничтожающий их — и выправляющий общую временную ткань, для которой они были занозой прошлого.
Люди, стоявшие на берегу, были такими же занозами — и время расправлялось с ними, хотя они и старались держаться вместе; река уносила их, вода поглощала без всплеска; они стояли, словно сход деревни, затопленной много лет назад, деревни, чьи дома ушли в ил, и только окатанные течением кирпичи печей еще изредка краснеют на песчаных косах. Эти люди, остаток давно ушедшего поколения, вычеркнутые из него, ввергнутые в душную тьму земли, были будто устаревшее слово, забытая часть речи. Им уже не было места ни в языке, ни в мире: слово их звучало глухо, как сквозь землю, и доносилось из-под ног живущих.
Я слишком хорошо чувствовал, что эти люди обращаются ко мне с того берега; один из берегов, к которому был ближе мой взгляд, мое местоположение во сне, был берег этот, я воспринимал его так, как моряк видит близящуюся землю, ощущая за узкой полосой всю ее желанную протяженность; а берег тот был землей оставленной, покинутой, которая, как бы велика она ни была, всегда по мере удаления превращается для отплывающего в остров.
Остров людей среди вод; их земляные лица незряче просили узнать их, но одновременно над ровным течением реки слабо, как шелест крыльев насекомых в безветрие, сладко, как запах эфира из-под двери в комнату больного, разносился тихий бессловесный голос, как бы поющий песнь; в ней рассыпался колос, слабел черенок листа, червь проникал в скорлупу лесного ореха; все то, что служит иногда элегической поэтике, было собрано воедино в его действительном обличье, в бесстыдной естественности смерти. Это были те звуки, что громки лишь в кладбищенской тишине в будний день, когда единственный посетитель поражается, сколь бессильны ограды и памятники охранить мертвых от природы, которая, не будь уборщиков и сторожей, за десять лет превратила бы кладбище в бурелом, где редкие фотографии и надписи на плитах смотрелись бы так же чужеродно, как пластиковая банка, брошенная в лесу, среди птичьих гнезд и звериных нор.
В голосе слышался тот выдох, с которым изгоняется из мыслей тягость; тот выдох, с которым люди, не слишком близко знавшие покойного, покидают стены кладбища и сень кладбищенских деревьев. Радость, вынужденная выдавать себя за чувство исполненного долга, живет в этом выдохе: радость оттого, что утрата упрощает жизнь; радость сродни той, что испытывает случайно исцелившийся больной, который может теперь забыть о режиме, о предписаниях врача и, самое главное, — о той тени, поселенной болезнью в его сознании, тени, которую начинает отбрасывать внутрь себя человек, признавший власть смерти хотя бы над частью территории своего тела и разума.
Этот длящийся выдох, эта песнь заранее обрекали стоящих на берегу людей исчезновению; они видели меня, все смотрели на меня, и совокупная сила их взглядов творила видение внутри сна: песчаная отмель, туман и дым, высокий железный борт, плеск воды, огромные железные ворота, открытые на корме баржи, сходни с веревками над водой. И по этим сходням шли в общем строю арестанты, конвоиры, офицеры, матросы, мотористы — шли, не поворачиваясь, и пропадали в трюме, где виднелись только изогнутые металлические ребра. Потом железные створки начинали закрываться — сами собой, их никто не приводил в движение, ни люди, ни механизмы, — и ушедшие оборачивались, арестанты и конвойные стояли вместе, но их становилось все меньше — других заслоняли от меня сходящиеся железные плиты ворот. И снова я хотел остановить створки, вбить клин, снова тянулся — и просыпался, и взгляд мой не узнавал дома, потому что взгляд — как ковчег — был полон лиц, искавших в нем спасения.
Сны приходили три дня; на четвертый я понял, что должен ехать в город, откуда пришли письма, найденные в столе Второго деда, отыскать того, кто их отправлял. Что это единственный путь что-то найти в прошлом, было ясно и так, но теперь я ощутил, что этот путь открылся; мы были взаимно готовы, я — тронуться, путь — пропустить меня.
Часть четвертая
Когда просыпаешься в поезде, в ночь ушедшем из большого города, тебя окружают только протяженные вещи: провода, реки, дороги, поля. Страна выходит к насыпи посмотреть на вагоны с добродушной насмешкой постоянного над переменным, взгорки и опушки немного научаются быть видом из окна; триангуляционные вышки на местных высотах — точки привязки географических координат — выглядят марсианскими треножниками после неудавшегося вторжения, зато кресты на церквах задают оптические оси, и пространство строится от церквей; крест здесь не только символ веры, но и землеустроительный инструмент.
Но чем дальше от средней полосы и ближе к таежным краям, тем реже встречаются церкви; а когда поезд уже идет через северный глухой лес, непросветный, непрозвучный, там, в местности, сколько ни рассекай ее просеками, ни просвечивай лучами лесосек, ни разграфляй кварталами лесничеств, содержится нечто темное, мшаное, идущее от земли, от сумрачных пазух под нижними ветвями елей; это не дух язычества, а тот дух, которым язычество питалось, и крест как начаток «регулярного» пространства, как точка и мера отсчета пропадает среди зыбких, увлекающих в глубину, слитно, как речные травы, движущихся — и стоящих на месте сумерек.
Когда-то в горах за Полярным кругом я встретил группу альпинистов: то ли монахи, то ли просто верующие, они несли большой, крепко сколоченный крест, чтобы поставить его на самой высокой из местных вершин, «окрестить» тайгу и горные хребты. В разговоре выяснилось, что они делают это уже в седьмой раз: все поставленные прежде кресты свалило лавинами или камнепадами, их даже не удалось найти в ущельях.
Несколько дней спустя я поднялся на гору; здесь, на высоте, еще был день, а внизу, в долине, уже поднимались, как вода в прилив, тени вечера. Обложенный камнями крест подсветило закатным солнцем, а за ним простирались поросшие лесом отроги гор, неотличимые друг от друга. И я вдруг увидел, как пространство, исполненное безликой плавности линий, темное и глухое, отторгает ясную форму креста; отторгает форму вообще. Наитием я понял, что и этот крест простоит тут недолго: его «съест», поглотит прорва леса; он как соринка в дремучем, замшелом лесном глазу, глаз моргнет, и креста не станет.
Когда я проснулся в поезде, мы уже миновали поля средней полосы и добрались до тайги; поезд шел вверх по глобусу, на север, вдоль великого канала; где-то там, за сосновыми лесами, текли в деревянных шлюзах воды, взятые взаймы у озер, совершалось путешествие воды через гранитные водоразделы; суда в узости канала казались идущими посуху, их мачты возвышались над лесом, и гнал долгое эхо корабельный гудок; поселки и города у железной дороги стояли по краям озер, нанизанных на линию канала, над низкими домами высились стрелы портовых кранов, штабеля леса, и все это было великовато для деревенской жизни; но все спасали озера — протяженные, с холмистыми берегами.
Канал вел к северному морю, его механическая перистальтика воплощала намерение связности, соединенности огромных пространств, где трение скольжения предпочтительней трения качения; его предшественниками были старинные волоки, старинные речные пути, которыми, может быть, ходили чаще, чем сушей. И, наверное, в создании канала было больше несознаваемой символики — дать сквозной ход воде, позволить ей течь, а не стоять, — чем действительной необходимости; шлюзовые строения с накладными колоннами и арками, храмы грузоперевозок, молельни речного плавания — через канал, как через катетер, в эти края должна была влиться жизнь большой страны; на берегах одного из озер выстроили целлюлозно-бумажный комбинат; леса сводили ради слова, и власть над здешними краями переходила от леса к бумаге.
Теперь деревни и поселки располагались на двух обочинах — железной дороги и канала; мимо шли корабли, мимо шли поезда — два потока, два устремления мимо, два увлекающих течения; и вся жизнь понемногу приобрела черты перрона и пристани, пристани и перрона — смотря в какую сторону повернуться; жители кормились не от земли, на которой стояли их дома, а от водной и сухопутной дорог, то загруженных, то пустующих; канал и железнодорожные пути были окружены полосами отчуждения, и жителей затерло, как между льдин, между двух этих полос.
Поезд пришел на крупную станцию: двадцать минут стоянка, смена локомотива. На низком, по голень, перроне уже толпились торговцы, знающие, где окажутся двери вагонов; торговали в основном женщины, старухи и ребятня; перошкии, перошкии, пивохолодное, пивохолодное, рыбка, рыбка, рыбка, кефирчи, комукефирчи, малина, малина, картошечкавареная, картошечкавареная, чипсы, чипсы, чипсы, водаминеральная, водаминеральная — десятки торговых скороговорок, скорговых тороговорок, все на бегу, быстро-быстро, незадерживайте-мужчина, подставляйпакет, сбанкойдороже, сбанкойдороже, — сглатывая буквы, словно от голода. Но в каждом лице, в каждой фигуре, приобретшей уже перронную вертлявость, телесную бойкость, угадывались другие лицо и фигура — те, настоящие, что будут дома; бог весть что ждет там — старухин угол с видом на постылый огород, квартира в барачной дощатой двухэтажке, где все у всех на виду и желтые простыни лежачего больного висят во дворе на одной бечевке с желтыми пеленками грудничка; бог весть, что ждало там, и ты знал, что твое место рождения — лишь случайность, и больше правды было бы тебе жить здесь. Ты был среди своих — среди люда городских и поселковых слободок, в которых родились твои отец и мать, и ты не забыл эти корни; уже подогнали локомотив, проводники торопили садиться, торгующие спешили на соседние пути — с севера подходил встречный скорый, его прожектор и красные двойные усы показались из-за поворота, а я стоял, докуривая; мне почему-то было важно исчерпать время стоянки до конца.
По соседнему перрону шла старуха; она несла букет увядших, потерявших упругость стеблей, но еще волнующихся, живых темно-бордовых раскрывшихся пионов. Я знал эти цветы — это я перекапывал, перемывал в розоватом растворе марганцовки клубни, запутанные переплетения корней, похожих на узловатую плоть, — и к началу июля на даче тугие глянцевитые шарики бутонов в один день взрывались крупными бордовыми лепестками, вдесятеро сложенными, скрученными, а теперь распадающимися, как разломленный своей чрезмерной спелостью гранат, почти вульгарными в этом не-удержании пропорций, но прекрасными именно не-строгостью, исчезновением формы, ее умалением перед темно сияющим из собственной глубины цветом.
Такие пионы — я знал это, — привезенные с дачи, распустились сейчас на могиле Второго деда, запустив вглубь чуткие кожистые корешки; есть смертные цветы — те, которые не просто уместны пред лицом свершившейся гибели, но как бы венчают и оттеняют ее; те, чья травяная плоть ближе всего к человеческой плоти и потому может прямо и переносно быть ею в обряде похорон, расти на земле кладбища, не терпящей случайных посадок; бордовые пионы — в их бутоны часто заползали маленькие черные муравьи; темное пятнышко на зеленом, провозвестник будущего тления.
Старухины пальцы неловко держали перехваченные обрывком бинта цветы; пионы рассыпались, клонились в разные стороны, и казалось, будто внутри у старухи происходит то же самое: жизнь ее, которую уже почти ничто не удерживает в единстве, вот-вот распадется, и старуха старается только донести ее в укрытие дома и остаться наедине с трудом кончины. Непроданные цветы мешали, руки не могли за ними уследить, руки уже почти умерли, жизнь собралась ближе к сердцу, к животу.
Я понял, что не могу сейчас сесть в поезд, оставив ее на перроне; я узнал ее — так, как узнаются люди, которые являются нам, бывает, несколько раз, и они — разные, но по отношению к нам они есть один человек — наперсник, безмолвный советчик, утешитель.
Прежде я видел ее лишь дважды — в переходе метро около дома. Она давала мне излечение от самовлюбленности горя и самонадеянности обиды; были поздние вечера жаркого и пыльного лета, и что-то бродило в людях, вспыхивая то бессмысленной дракой, то бранью, то бьющимся стеклом; воздух стал душен, в нем скоротечно увядали цветы, сникали листья; я возвращался домой, замкнувшись на своих горе и обиде, ожесточась так, что начинал спотыкаться — все было поперек, не с руки, не в жилу, — и оба раза в переходе метро стояла в поздний час старуха в детском вязаном чепчике, в застиранном платье, старом-старом, по фасону ее девичьих лет. Что-то было в ней от чистоплотной мыши, прижившейся у людей: седые волосики над губой, ветхость ткани, где нить уже лишь в треть силы держит нить, подслеповатость, слабость, ясность ума на маленьком, размером в оправу очков, пятачке повседневных забот. Стояла она не робко и не искательно, но не отнимая ничьего внимания; перед ней на картонном ящике были саженцы комнатных цветов в пластиковых стаканчиках и отдельно, в банке, когтистое перо столетника.
В ней была безропотность перед Богом; нам кажется, что безропотный означает готовый все сносить, но это говорит в нас гордыня, бухгалтерское представление о справедливости и воздаянии; действительная же безропотность там, где уже снято противоречие — сносить или не сносить, терпеть или не терпеть, где равно возможно и то и другое, — но не возвышая свой голос на Бога. И встречаясь с этой старухой, ты знал, что с ней ничего не случится в скверном вечернем метро; все твои обиды, тревоги, печали не то чтобы казались постыдно малыми в ее присутствии — они становились несуществующими; только что ты мучился, в солнечном сплетении сидел скользкий, холодный, ядовитый комок — и все это исчезало.
«Я сама дойду», — сказала мне старуха на перроне, будто угадав мое намерение. Я купил пионы; едущий на юг скорый скрыл ее от меня, подножка моего вагона тронулась.
Бывает так, что случайная — на короткий миг — встреча порождает близость, какой не случается в обычной жизни; вдруг узнается, что нет расстояний, нет защит — они иллюзорны, — есть только глубочайшее родство; и не нужно риска, не нужно преодоления, выхода за свои границы, чтобы встретиться с другим — эта встреча уже состоялась; она больше каждого из нас, мы живем внутри нее, мы уже встретились; встреча не случайность, а закон, способ и среда существования: не она между нами, а мы в ней.
И не нужно ждать, что человек откроется тебе какой-то стороной, которой ни ты, ни другие не замечали, не нужно искать кого-то неожиданного, неизвестного, нового. Ожидания и поиски только уводят, мешают увидеть, что неожиданность и новизна лишь маски пустоты, бижутерия, мишура; а все действительно ценное и близкое узнается по заведомой известности, по заведомому родству.
Поезд уже отошел от станции; цветы стояли на столике в купе — как привет и знак прощания одновременно; и постепенно с этими жадными к жизни лепестками, ощутившими воду, пурпурными, лиловеющими, густоцветными, как венозная кровь, лишенная кислорода, стремящаяся к легким, во мне установилось — в противоположность зримому образу — состояние глубокого вдоха. Цветы дышали лепестками, запах создавал объем их присутствия, и объем этот увеличивался, будто бы стебли и лепестки составляли только малую, зримую часть цветов, а главное было эфирным, летучим, доступным только обонянию.
Цветы дышали; из-за чрезмерной сладости их аромата мне вновь вспомнилось кладбище, могила Второго деда; спускался вечер, поезд вылетел на мост, клепаные стальные фермы встали по бокам пути, как огромные буквы. Внизу было широкое русло реки, и река была недвижна, течение чувствовалось в ней только у дна, под напряженной гладью воды; поезд несколько минут двигался в пустоте, самого моста не было видно, только опоры и река, и сердце забилось резче, ощутив этот перебой. Реку выстеклило закатом, и длинная рыбацкая лодка, направляемая единственным гребцом, двигалась поперек течения, медленно, тяжело, словно весла черпали ртуть.
Я узнал лодку с мозаики склепа около могилы Второго деда, долгие тени тополей, как бы павшие раз и навсегда и не могущие уже удлиниться; но там Харон вез тень, укутанную в долгий саван, а здесь перевозчик или рыбак плыл один.
Ближний берег был еще освещен, выплавлен из закатного света, а дальний уже скрыла тьма, и к нему-то и правил гребец; затемненный берег рассекал глубокий овраг, из него в реку впадал язык черноты.
Поезд мчался, из-за его скорости все за окнами было медленным, как бы уже совершившимся, неизменным: гребец не мог повернуть, ветер не мог скользнуть рябью по реке, луч не мог разогнать темноты, и мы переехали на темный берег, помчались туманными лугами поймы, где все было бархатным, как крыло летучей мыши, молчащим и недвижным; в последних вагонах еще видели реку, лодку, свет, а голова поезда уже внедрилась в сумрак, в крылатое молчание птиц, круживших над лугами; редкие старицы курились, отдавая дневное тепло, и лишь по таким дымкам можно было понять, что здесь еще этот свет, что холод ночи здесь не вечен.
Почуяв ночь, цветы у окна стали сворачивать лепестки; уснул и запах, прекратилось его истечение; и только в глазах, пока я не уснул, держались сияние реки, темное пятно лодки и гребца, долгие тени деревьев. На что бы я ни смотрел, куда бы ни направил взгляд, все заслоняли золотистая река, движение весел, и мир стал вторым планом, чем-то, что помнишь только сквозь другое воспоминание, что отдаляется, как берег для стоящего в лодке; и только сквозь свечение воды виделась мне прошлая жизнь, ставшая вдруг очень далекой, менее чувственно ощутимой, чем воронки от весел на дымчатом вулканическом стекле воды.
С поезда я сошел ранним утром, темным из-за непогоды; пассажиры — а их было немало — как-то удивительно ловко исчезли. Только что они были — кашляющие, кряхтящие, матюкающиеся, с громоздким дорожным скарбом, с коробками, рюкзаками, сумками, тележками, которых всегда больше, чем места в плацкарте, путешествующие тяжело, натужно, поминутно сплевывающие, работающие мышцами и локтями; только что кровь приливала к лицу, сгибались спины, все что-то куда-то несли, тащили, волокли — и вот уже нет никого, только оставшиеся без клиентов таксисты курят у машин и смотрят, как грызутся на привокзальном пустыре собаки.
Я прошел через сквозные двери вокзала. За столиками в вокзальном кафе сидели два милиционера и двое в кожаных куртках; все четверо были одинаковы. Такие лица бывают у тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет начинает ускоренно расти: телесная ловкость не успевает за растущими мышцами, и на год-два подросток превращается в увальня. В лицах и было это выражение подростковой тупости — словно бы каждый из сидящих от излишка мяса в теле чувствовал теперь только желудком и членом; на столике стояли тарелки с шашлыком и жареной картошкой, бутылка водки, в проеме двери маячила подавальщица.