С поезда я сошел ранним утром, темным из-за непогоды; пассажиры — а их было немало — как-то удивительно ловко исчезли. Только что они были — кашляющие, кряхтящие, матюкающиеся, с громоздким дорожным скарбом, с коробками, рюкзаками, сумками, тележками, которых всегда больше, чем места в плацкарте, путешествующие тяжело, натужно, поминутно сплевывающие, работающие мышцами и локтями; только что кровь приливала к лицу, сгибались спины, все что-то куда-то несли, тащили, волокли — и вот уже нет никого, только оставшиеся без клиентов таксисты курят у машин и смотрят, как грызутся на привокзальном пустыре собаки.
Я прошел через сквозные двери вокзала. За столиками в вокзальном кафе сидели два милиционера и двое в кожаных куртках; все четверо были одинаковы. Такие лица бывают у тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет начинает ускоренно расти: телесная ловкость не успевает за растущими мышцами, и на год-два подросток превращается в увальня. В лицах и было это выражение подростковой тупости — словно бы каждый из сидящих от излишка мяса в теле чувствовал теперь только желудком и членом; на столике стояли тарелки с шашлыком и жареной картошкой, бутылка водки, в проеме двери маячила подавальщица.
Четверо сидели как привратники того мира, в который я вступал; в зале ожидания пахло отрыжкой, капающей изо рта в похмельном сне слюной, потом и куревом; на скамьях лежали, укрывшись с головой, люди, привычные к бесприютному сну, — на полу, на баулах, на третьих полках, на койках общежитий, на нарах КПЗ; каждый складывался, сгибался, чтобы было теплей, — но казалось, затем, чтобы выглядеть так, будто тебя уже ударили — и не надо бить еще, довольно. Я и сам умел спать так — чувствуя во сне не сердце, а бумажник; я спал и в местах похуже, но здесь, проходя сквозь зал, я еще был с поезда, где ты все-таки пассажир и на что-то, как ты думаешь, имеешь право — и для четверых, сидящих за столиком, я тоже был пассажир: блатной язык точен в легкой афористичной презрительности к тем, кто полагает, будто это он куда-то едет, а не его везут.
Автобус в город уже ушел или еще не пришел; тот бесконечно емкий промежуток времени, который учит существовать в иррегулярности, обживаться в ней, улавливать токи вероятностей.
У остановки были клумбы из раскрашенных автомобильных шин; я выкладывал такие на школьных субботниках. И я признал как свое это знакомое нищенство, вторую жизнь вещей, возмещающую недостаток необходимого; клумбы из шин и бутылок, вкопанных кверху донцем, кормушки из молочных пакетов, пепельницы из консервных банок. Родившийся и выросший среди них, я думал теперь: а только ли с вещами это происходит? А что, если и мои чувства, мысли — тоже вынужденная подмена чего-то настоящего? Вдруг моя любовь — не любовь вовсе, а такая же клумба из шины с заплеванными бархатцами?
К остановке подрулила машина; черная «Волга» с антенной — чей-то шофер калымил поутру. Открылась дверца; внутри «Волга» была похожа на берлогу: чехлы из темного, с длинным волосом искусственного меха на сиденьях, тонированные стекла, все чуть потрепанное, слегка нечистое, несвеже пахнущее от жара печки; водитель был такой же — в шерстяной безрукавке, оставляющей открытыми локти, в вельветовых штанах, толстый, золотозубый, небритый, с косящими от оглядки по зеркалам заднего вида глазами, дикий спросонья, но хваткий, из тех, кто любит мелкое жонглерство — выщелкнуть пальцем сигарету, поймать ее ртом, — думая, что в этом есть щегольство, удаль; такие чаще идут в таксисты, чем в личные шоферы, кучкуются, встречая поезда, в маленьких городках, но ты трижды подумаешь, прежде чем сесть в машину. Такое такси не везет, а увозит, даже знакомый путь делается в нем чуточку незнакомым; от таксиста тянет не опасностью, но беспокойством — то ли сбил пешехода в дождливую ночь и дал газу, то ли обокрал пьяного пассажира, то ли чем-то торгует из-под полы, — и деньги на сдачу у него обязательно найдутся ветхие, замусоленные, словно им не давали полежать в кошельке, а снова и снова пускали по рукам, мяли, комкали, жадно распихивали по карманам. От этих купюр — одна надорвана, вторая с пятнышком крови, на третьей записаны какие-то цифры — тоже будет тянуть чем-то жалко-запретным, какими-то пьяными уговорами, расчетами под хмельком, вытребованными долгами, вытертой клеенкой магазинного прилавка, закапанной рассолом от селедки; и будет казаться, что полдороги таксист решал, везти ли тебя туда, куда тебе нужно, или свернуть в какой-нибудь проулок или перелесок, которые для тебя — незнамо где, сказать, что спустило колесо, посмотреть, как ты себя поведешь…
«Волга» взлетела на железнодорожный мост — мелькнули вагоны, цистерны, прожектора, раскоряченные грузовые краны — и понеслась разбитыми улицами города. Нам предстояло миновать его, проехать километров тридцать и прибыть в другой город — тот, что был указан в письме Второму деду; этот город был низкий, дальний вставал издалека трубами горных комбинатов, а за ними — серыми, покатыми сопками, затянутыми дымом и кучевыми облаками.
За городскими окраинами началась лесотундра, но ни единого зеленого дерева не было там — только скалы, каменные осыпи и костяки мертвых стволов; сюда постоянно дул ветер со стороны горных комбинатов, и дым из труб, оседающий с туманами и дождями, за десятилетия сжег, уморил все живое. В таких местах не должно жить, их не должно видеть — их картина не имеет ничего общего даже со зрелищем природных катастроф: как криминалист отличит убийство от самоубийства, так и в изуродованных человеком ландшафтах узнается именно — косвенное ли, прямое — убиение, узнается по тому, что в природе смерть быстротечна и не безобразна, а сотворенное человеком отпечатывается длящимся уродством.
Потом начались склады, заборы, заборы, заборы; вдалеке виднелись горы, ночное небо и простор, а здесь все было разгорожено, отъединено стенами; всюду — по гребню забора, по крышам — виднелась колючая проволока, то нитями, то спиралью; одна ржавая, другая еще блестящая, посверкивающая в свете прожекторов; кое-где новую проволоку тянули поверх старой, на тех же кронштейнах, и возникали проволочные заросли. Всюду были шлагбаумы, остерегающие надписи, знаки «въезд запрещен», будки охраны, у которых возились прикормленные бродячие собаки, бросавшиеся облаивать машину. Затем вдруг, как провал, возникал пустырь, сохранивший только начатки каких-то дел — тут черпнули грунт ковшом, тут бросили трубу, тут поставили рейки, что-то размещавшие; пустырь был темен, как земля, и темноту можно было копать лопатой. Машина летела, снова появлялись забор, прожектора, цеха, трубы, дым, пар и свет — и снова провал пустыря. Человек защищался, отгораживался, он не владел этой землей, и будки охраны были архитектурными потомками лагерных вышек; земля эта была поражена грибком — грибком часового, и все это — заборы, проволока, шлагбаумы — было как единый, вечно длящийся окрик «стой, стрелять буду!».
Машина летела, и мне казалось, что мы живем на собственной земле как оккупанты; что мы смотрим друг на друга через вертухайский «глазок»; играла музыка, певец хрипел, что все друзья его быки, готовы к бою кулаки, готовый к бою пистолет, против быков спасенья нет; на пальцах водителя, когда он переключал передачи, синела татуировка — любительская, кажется, бледная, ее пытались свести, — и раздерганная, расхлюстанная музыка, и песня странно соответствовали местности. Мы мчались через «зону», хоть это и были вольные заводы; «зона» проникла повсюду, на всем была ее хозяйская метка — проволока в три ряда. Кажется, любую вещь здесь надо было запереть, чтобы не украли, и замки множились, замки, засовы, щеколды, следующие замки, — если вскроют первый, — и так по кругу; встречные машины не выключали «дальний», меня слепило, а водитель не отворачивался, привык; готовый к бою пистолет, против быков спасенья нет — орали динамики, и мы мчались, бессмысленно быстро, будто спешили драться с кем-то, ломать кости, вышибать зубы; темнота, заборы, пустыри — все гнало, все показывало, что тут нельзя останавливаться, как в зачумленной местности, и от этого рождался азарт, какая-то беспощадная готовность жить наперекор всему, вгрызаясь в жизнь как в жесткое, с жилами, со шкурой мясо; я много раз бывал в таких местах, но в тот раз впервые так определенно понял, что блатные победили, что лагерь победил не-лагерь; лагерь не ушел — он просто «размазался» в пейзаже, разделился на части, и каждая часть встроилась, переменяя все вокруг себя, в среду обитания человека.
К этой местности очень подходили игрушки, найденные в квартире Второго деда — безличные фигурки, винтовка, овчарка, лошадь; они были отсюда родом, они входили в микрокосм места. Мелькнул мост, заборы отступили, закрутились по взгоркам узкие улицы городка, вывески, витрины, ларьки, остановки, дорогу пару раз перечеркнули рельсы, за взгорками то вырастали, то пропадали цеха комбинатов, и сами горы приблизились, зажали городок в котловине, откуда был единственный выезд — через мост, который мы миновали.
К этой местности очень подходили игрушки, найденные в квартире Второго деда — безличные фигурки, винтовка, овчарка, лошадь; они были отсюда родом, они входили в микрокосм места. Мелькнул мост, заборы отступили, закрутились по взгоркам узкие улицы городка, вывески, витрины, ларьки, остановки, дорогу пару раз перечеркнули рельсы, за взгорками то вырастали, то пропадали цеха комбинатов, и сами горы приблизились, зажали городок в котловине, откуда был единственный выезд — через мост, который мы миновали.
Справа замаячил еще один провал темноты; но там, в темноте, угадывалось большое здание. Водитель заметил мой взгляд и стал объяснять, что это вокзал, раньше в город ходили электрички, в перестройку ветку забросили, остались только грузовые пути; вокзал стоял бесхозным, потом его по неосторожности сожгли. Дорога завертелась по склону, машина вылетела к самому вокзалу; здание было характерное, с арками, с колоннами, с широченными окнами — железнодорожный храм сороковых или начала пятидесятых, алтарь расписаний. Пожар лишь немного закоптил стены, и вокзал действительно стоял с поруганным величием брошенного храма, будто местные жители отрешились от некой веры; по тону я не мог понять, сожалеет водитель или, наоборот, гордится поджогом, в речи было и то и это.
Потом я приходил к вокзалу днем; схожее впечатление я испытал только единожды — в Стамбуле у Золотых ворот; я видел там, во что превратился бывший перекресток истории, ее натоптанное, высветленное — множеством событий — для ретроспективного взгляда место. Я видел там, как некогда разрушенное разрушается во второй раз; как у крепостных стен бывшего Константинополя торгуют чехлами для телефонов, испорченными кипятильниками, болтами, гайками; вот обогреватель (пластик пожелтел от времени или курева), вот погнутый микроскоп, вот упаковка шприцев. Потребители шприцев обосновались в самих стенах, там дымили костры, меж провалившихся зубцов бродили оборванные бродяги, от которых несло трусостью и насилием.
У Золотых ворот тебя охватывает тоска; новая орда, кочевники нового мира, торговцы куртками из поддельной кожи ютятся в развалинах, не будучи в силах хотя бы разобрать их до основания и построить нечто иное; они сжились с разором, с тем, что щели в старых стенах достаточно им для жилья; с тем, что можно жить без оглядки на прошлое, можно полагать, что тень древних стен — удобная прохлада в жару, и ничего более.
Вот и в вокзале я увидел такой же брошенный перекресток, заиленное устье судеб; город как бы отрезал сам себе путь наружу, уничтожил окно в большой мир и теперь жил как ослепленный циклоп, лишенный прожекторного глаза поезда. Конечно, до железнодорожной станции было всего тридцать километров автобусом или такси, но город-с-вокзалом тем и отличается от города-без-вокзала, что в него — через параллельные линии рельс — впущена абстракция пространства: шоссе, пусть и асфальтированное, все-таки просто дорога, а линии рельс — и дорога, и идея дороги одновременно. Стоя на перроне, ты и здесь, и уже не здесь, и это присутствие в городе точки, ему не принадлежащей, точки, где сходятся движение и покой, открывает город; предел, край города оказываются не там, где им положено быть геометрически, а внутри города, и он не может стать по отношению к жителям некой безвыходностью места.
Но вокзал был сожжен, и город, принуждаемый к этому ландшафтом, долиной, в которой он был расположен, замкнулся, часть посягнула быть целым; начался своего рода террор места против населяющих его, и люди отвечали тем же: стены домов и гаражи были густо исписаны руганью, никому не адресованной, то есть адресованной непосредственно среде обитания; надписи шли поверх прямоугольников свежей краски — ругань закрашивали, — изобильно, размашисто и однообразно; следы мелкой мести — свороченная урна, разбитые фонарь и стекло, мусор, выкинутый у обочины — показывали, что жители ведут с городом, закупорившим их в себе, партизанскую войну.
Высадив меня у гостиницы, водитель уехал, а я стал смотреть объявления на столбе в белесых потеках клея; преобладали предложения о продаже квартиры, обмене, их было очень много, они лепились слой за слоем, столб уже оброс тетрадной бахромой, и казалось, что всем здесь живется неуютно, все хотят что-то переменить, переместиться, найти, пусть и в прежних городских пределах, новый вид из окна. Многие даже не указывали, что продают квартиру или комнату, а писали только «48 квадратных метров», «37 квадратных метров»; объявления, видимо, мало кого интересовали, ветер шевелил нетронутые отрывные листочки с телефонами, и голые квадратные метры, которыми торговали, как участками на кладбище, уменьшились до тетрадных клеточек.
В таких городках за Полярным кругом гостиница называется либо «Север», либо «Арктика»; эта была «Арктика». В гостиницах этих особенный неуют, здесь живут чаще всего командированные, никаких праздных постояльцев, отдыхающих, и эта командированность, отправленность черт-знает-куда становится состоянием человека; он не существительное — постоялец, — а отглагольное прилагательное, прикинувшееся существительным — командированный.
Здесь сны лаконичны, как натюрморт из графина и двух стаканов, но и сны, как снедь в поезд, приходится брать с собой из дома. Находясь в номере, ты словно выходишь на необустроенный край жизни. Тут слишком мало предметов — поднос, кипятильник, пепельница, слишком велики расстояния между ними, как в пустыне, от одного к другому идти полдня, и все они немного ненастоящие, как учебные пособия; пепельница и графин стоят как пепельница вообще и графин вообще; в скудости быта как бы исчезает та взаимосвязь вещей, которая делает жилье обжитым, и каждая вещь обособляется, становится голой формой. И вода в графине, если она не испарилась, оставляет внутри него кольца осевшей на стенках мути, как в городе, где замеряют уровни наводнений; она без вкуса, который есть даже у кипяченой воды, это, как и вещи, просто вода, вода как отвлеченное понятие, жидкость как таковая.
В подобном номере можно уложить вещи, бросить книгу на тумбочку, сигареты на стол, но все равно останется ощущение, что ты на привале где-то в безлюдной местности. Вокруг, как и в природе, будут только однообразные поверхности; там — холмы, долины, здесь — плоскости и прямые углы; это некая новая дикость, новое одичание; лучшее чтение здесь — школьный учебник геометрии.
Окна гостиницы выходили на глухую стену соседнего здания; до стены было метров десять, и на окнах не было занавесок — зачем, если кирпичная кладка так близко?
Вынужденный жить с видом на стену, я читал ее как книгу — книгу стены. На город очень хорошо смотреть с точки зрения зданий; с точки зрения кирпича; тогда ты уже не наблюдатель, ты как бы заодно с духами места. Но эта стена не позволяла мысленно переместиться внутрь нее, отталкивала взгляд; кирпич ее был положен неровно, линии кладки кривились, стена виляла; и ты мог только узнавать, как постепенно она складывалась, как работали люди на стройке.
Мне показалось, что намерение строить было как бы выпущено из их действий; каждый кирпич клался не машинально даже, а с некой мыслью, предельно далекой от дела строительства, — мыслью то ли о родных краях, то ли о вечерней пайке. И в результате о стене, о доме в целом нельзя было сказать, что они именно построены, нельзя было сказать, что дом твердо стоит на земле. Стена была передо мной, она застила взгляд, но одновременно была как бы неубедительна; казалось, в любой момент она может развалиться, потому что в нее не было вложено нечто, что держит дом дополнительно к кирпичам и раствору.
Я увидел, что великая сила принуждения возвела города, вырубила леса, проложила дороги, прорыла каналы, построила заводы; но оказалось, что принуждение не способно дать одного: того усилия, которое прилагает в деле человек, свободно его выбравший. А без этого усилия, без доли духовного труда, которая вливается в труд физический, все дороги, мосты, города, цеха — держатся лишь волей государства, что их возвела. И когда эта воля исчезла, ушло ее время, люди остались с наследством великих строек, к которому — в духовном смысле — не были причастны; остались среди домов, вокзалов, улиц, построенных подневольно, — с городским ландшафтом, в котором не претворился, не проявился человек.
Спать в номере с видом на стену было хорошо; сон становился способом выйти из помещения. Сны — те три сна, которые являлись мне дома, — больше не приходили; они не могли существовать в этом гостиничном номере, они были чем-то слишком личным среди здешней обстановки общего свойства; те сны, что я видел, когда лег спать после поезда, были не снами даже, а заготовками снов, чистыми листами сновидений, по которым скользили легкие неузнаваемые тени; большего ждать было пока нельзя.
Я еще заранее решил, что не сразу пойду отыскивать человека, писавшего Второму деду; я хотел сперва увидеть город, увидеть его настоящее — и лишь потом тревожить прошлое.