Предел забвения - Сергей Лебедев 19 стр.


В доме было царство рукодельных ковриков, покрывал, занавесей; на видном месте стояла швейная машина, старый «Зингер», и казалось, будто старухе досталась волшебная катушка с нескончаемой нитью; она шила, пряла, вязала, а нить не кончалась, и старуха уже не знала, что делать с ней, но боялась остановить машину и прялку, опустить вязальные спицы: а вдруг эта нить — ее жизнь?

На стене в рамке висела вырезка из газеты, увитая бумажными цветами — атеистический жертвенник; эта вырезка — старуха стала говорить о ней — определила ее судьбу. Там, на фотографии, была она, молодая ткачиха, единственная из всех жителей города когда-то лично видевшая большевика, в чью честь город был назван, и даже сфотографированная с ним; он принимал делегацию ткачих-ударниц, взяли и ее, совсем малолетнюю, как пример работы с молодежью; потом большевик был убит, а она уехала в город его имени — и в этом городе газетный листок стал охранной грамотой. Пока город носил свое название, власть — и советская, и та, что пришла после — обихаживала ее; старуха — это мне сообщили уже после — рассказывала о большевике в школах и детских садах, на городских собраниях и юбилеях; ее собственная жизнь была несущественна, она стала чем-то вроде фотопленки или грампластинки, где отпечатались изображение и голос покойника; старуха не присочиняла, не выдумывала небывшего; она трудилась очевидцем.

При этом никому не приходило в голову выяснить, как она сама относится к человеку, ради чьего посмертного существования она урезала свою жизнь; и лишь много позже, уже в новое время, узнали, что он сослал ее родителей; но она продолжала рассказывать о нем, свидетельствовать о тех восьми минутах, что была с ним рядом; сначала с помощью газетной вырезки она избежала ссыльной судьбы, стала наглядным пособием для школьников; затем превратилась в восемь минут взгляда, в отрывок кинохроники — а потом уже не смогла перемениться.

Рассказывая мне о прошлой жизни, она говорила так, словно чувствовала, что приходит время, когда ее газетный листок уже не будет ничего значить, чьим бы именем ни звался город; ее дом стоял благодаря этому листку, ее одну не выселили с бывшей Красноколхозной, а теперь газета в рамке в окружении цветов все больше походила на кумир забытого божества; это лицо, этот шрифт — все было слишком давнишнее, и еще больше отдалялось, не забывалось, но теряло свое значение, переходило в разряд курьезов, и если кто узнавал, что она видела человека, чьим именем назван город, то удивлялся лишь тому, что старуха до сих пор жива.

Услышав, что я ищу кого-то, старуха понадеялась, что я принесу какие-то перемены, что оживет давнее отношение, возвратится время; но поняв, что мой интерес иной, она, кажется, пожалела, что впустила меня; сказала только, что жильцов с Красноколхозной расселяли кого куда, здесь были самые старые дома в городе, и кое-кто получил хорошие квартиры в центре, в «сталинских» домах; вероятно, администраторы комбината имели власть достаточную, чтобы выселить прежних хозяев, но обязаны были «уважить» бывших, к примеру, чинов лагерной охраны; собственно, отчасти план в этом и состоял — разделить городское прошлое и городское настоящее, отмежеваться, чтобы одним было удобнее забывать других.

Я спросил что-то еще о городе, о том, где искать переехавших, чем они сейчас живут; старуха сказала, чтобы я шел к карьеру — там я все пойму, и про переехавших, и про непереехавших; карьер означал для нее ответ, который снимает саму возможность вопроса.

Она, бывшая ткачиха, хранительница чужой памяти, прожившая жизнь наособицу от остальных, защищенная газетной вырезкой на стене, ответила мне так, будто бы я спросил ее, где все ее сверстники, где ее муж и дети — были ли они; где все ее поколение, что оно оставило после себя, где уцелевшие, последние, что могут они сказать; ответила — иди к карьеру — и закрыла дверь в дом, звякнула щеколдой.

Я снова пошел через город; я не искал специально дороги, а прогуливался, удерживая в голове общее направление, и понял то, что подмечал давно, только не находил слов описать: город был спланирован так, словно в нем должны были ходить строем и поворачивать только под прямым углом; один человек, один горожанин с иррегулярностью его маршрутов был, похоже, слишком мелок для взгляда планировщиков, у них не было такой разрешающей способности зрения, чтобы увидеть сквозь план человеческую фигуру; в результате город был рассечен заводами, цехами, и человек — просто человек — оказался в нем как бы на нелегальном положении.

Я увидел, как «зоны», огороженные забором с колючей проволокой, будь то настоящий лагерь или предприятие с их особым режимом, который означает много больше, чем охрану, пропуска и шлагбаум, вторгаются в общественное и частное пространство, коверкают его.

По сути, города как города не существует — есть территория, на которой выборочно допускаются частные интересы, открываются магазины, школы, детсады, но все это лишь необходимая уступка; не на человека тут все рассчитано, и потому городская местность напоминает прогрызенную древоточцем балку: тут все беззаконно, наискосок, через пролом, в обход, мимо охраны; тут срезать, тут отодвинуть доску, тут пройти свалкой; через пустырь, сквозь дыру в заборе, двором, двором, обочиной.

К карьеру нельзя было пройти просто так, он охранялся — в том числе и на случай таких, как я, праздно интересующихся, которые могут попасть под взрыв; но чем выше были заборы и больше охраны, тем многообразнее становились лазейки; мне даже не нужно было их искать — любое место, через которое часто пролезают, выдает себя, обнаруживает тропкой ли, к нему ведущей, обтертыми одеждой прутьями ограды, расстояние между которыми по недосмотру чуть шире, так что человек может протиснуться; или следами бесполезной обороны, приваренными полосами железа, наваленными бетонными балками, табличками «проход запрещен»; но и к лабиринту балок шла дорожка, пропадавшая внутри; взгляд тех, кто возводил эти препоны, опять-таки не обладал достаточной разрешающей способностью, и всегда находилась щель — ввернуться ужом, оборвать пуговицы, подтянуться на руках, но все-таки пролезть.

Я встретил бродяг, собирающих металл; стариков, идущих в тундру за грибами — дорога к самым грибным местам проходила через территорию карьера; рабочих, что-то спрятавших во время смены и теперь возвращающихся вынести; ребятню — эти шли играть в войну; парочку, ищущую место для свидания; все привычно протискивались, лезли, перебирались, тащили с собой кто корзины, кто выпивку; бродяги волокли катушку провода; их путем проник на карьер и я.

Я видел такие карьеры в Казахстане; но там было жарко, воздух над огромной ямой закипал, становился белесым, непрозрачным, и даже звук взрыва тонул и глох в нем. А здесь, на Севере, яма карьера открывалась вся сразу, опрокидывала в себя, в пятисотметровую глубину; карьер был зеркальным — относительно земной поверхности — отражением Вавилонской башни, ее слепком из пустоты; витки карьерной дороги, кругами спускавшейся с уступа на уступ, уходили на дно, столь глубокое и узкое по сравнению с верхним урезом карьерной чаши, что там лишь несколько часов в день видели солнце.

Серый цвет камня был похож на цвет осиного гнезда, в котором кроме основного тона серости есть еще какая-то специфическая прибавка, сообщающая взгляду, что в составе вещества, из которого сделано гнездо, помимо истертой древесины есть и элемент, исторгнутый из себя живым существом, — клейкая, тускло блестящая жидкость.

На скалах карьера лежала мельчайшая, образовавшаяся от взрывов каменная пыль, смоченная водой и так запекшаяся; эта пленка, в которой раздробленные зерна минералов слабо отражали солнечные лучи, и придавала карьеру такой цвет; пыль покрывала самосвалы, огромные «БелАЗы», экскаваторы с зубчатыми двустворчатыми ковшами; здесь, где не было земли, только крепкий камень, изощренный разум человека словно обнаруживал свою хищную природу; в образах техники вставала готовность грызть, крошить, врезаться, сминать, взрывать; этот ум — я вспомнил музей — был близок уму неандертальца, только на новом витке развития; ум, соединивший челюсти саблезубого тигра, шею жирафа, туловище мамонта, создавший гибрид — распахнувший пасть экскаватор; ум, движимый какой-то ненасытимой, безнадежной жаждой поглощать.

Мое сознание отказывалось признать человеческим творением эту пятисотметровой глубины дыру в земле, эти шагающие экскаваторы, в которых предельно воплощено тупое усердие металла. Казалось, что их создавали полуразумные животные или насекомые, благоговеющие перед масштабом в ущерб точности и тонкости; существа, не знающие индивидуальности, берущие всегда числом. В гигантской яме, в громадных грузовиках был какой-то вызывающий, но не артикулированный манифест, некий грузный символ; практический смысл — добыча руды — как-то отступал на задний план перед открывшейся картиной: человеческие усилия, умноженные мощью механизмов, произвели усилие уже нечеловеческое, и карьер показывал собой объем, меру этого усилия.

Наверное, существуют пропорции, при нарушении которых создание человеческих рук перестает быть соразмерно человеку и, наоборот, обращается против него. Дело было не в том, что в этом карьере ты чувствуешь себя песчинкой или пылинкой. Нарушение принципа соразмерности в первую очередь отделяет человека от того, что он делает; лишает его значимости применительно к труду. Собственно, исчезает труд как таковой, если понимать под ним некую живую связь, возникающую между трудящимся и плодом его труда, связь, взаимно обогащающую и облагораживающую.

Карьер лязгал, грохотал, звенел металлом; ревели самосвалы, бульдозеры, плыл солярный выхлоп, шумели насосы, откачивающие воду; но результат всей этой работы был эфемерен: тонны и проценты, мерные единицы.

И как весь город — улицы, стекла домов, хлеб и овощи, выложенные на прилавки, — покрывал налет серой карьерной пыли, придававший ему нечто неживое, словно дешевая пудра из морга, так и чрезмерная масштабность здешнего труда оставляла свой след на горожанах.

Особенно ясно это чувствовалось в конце августа, в День шахтера. Здесь, за Полярным кругом, в это время уже была глубокая осень. Облака цвета ваты из засаленной телогрейки повисали над туманными горами, пахло близкой зимой — этот запах ощутим только на Севере, где осень скоротечна, и листва не желтеет постепенно, а в неделю выгорает на ветвях, как зелень, брошенная в костер, и этот убыстренный распад материи оставляет в воздухе свои флюиды, обонятельные ноты; воздух переполняется, как раствор, не вмещающий больше растворяемого вещества, и несколько дней, в канун снега, пока еще не налетел ветер, который принесет снеговые тучи, на улице пахнет так сильно, что кажется, это не запах уже, а осязание: тебя бросили в палую листву, сапогом вдавили лицо в землю.

И весь город пил; пил без удали, без залихватства, без задора или даже простой радости пьяницы. Бесцветное, как водка, время завивалось жгутиком в бутылке; бесцветный день стоял, жутко, противоестественно длясь. Бесцветные люди лежали на улицах, а другие шли мимо; распадалась не связь слов — распадался сам алфавит, и человек орал, мычал гласными, клочьями звуков; явленный в этих звуках распад сознания достигал пика. А затем над городом устанавливалась конечная, последняя тишина.

В день, в который должен был праздноваться их труд, их работа, люди словно вымещали на себе все, что не могли выместить на карьере, на цехах и трубах комбината; в день легального, даже одобряемого пьянства в людях вдруг прорывалась определенная, собранная и как бы заранее решенная тяга к самоуничтожению; так сводит счеты с жизнью не здоровый человек, а безногий калека, который уже на треть убит — и ему нужно убить только две трети себя, смерть уже сделала часть своей работы, и он приступает решительно и споро, зная, что его смертный путь на треть короче.

Это был последний, задавленный почти что в зародыше бунт человека; десятки километров рельс, ангары, трубы, цеха, озера-отстойники, карьер, транспортеры обогатительных фабрик — все это обступало, расчленяло город, и он был похож на машину после лобового столкновения, где живая плоть сжата, исковеркана металлом. Только карьер все увеличивался, рос в ширину и в глубину, и все труды людей уходили на то, чтобы собственной жизнью, старением мускулов, износом сердца умножать зияющую дыру в земле. Вероятно, именно это приращение убытка и было чудовищнее всего; добытая порода перемалывалась, превращалась в удобрения, на юг уходили грузовые поезда — но все это присутствовало в сознании только назывным образом, а перед глазами, постоянно, каждый день, оставалась лишь растущая, вбирающая в себя труд — дыра.

В горах вокруг карьера были взорваны склоны; так требовалось, и это называлось «зона обрушения». Из любой точки города было видно это торчащее кусками скальное мясо, вывихнутый, неестественно расколотый камень, сдвинутый, смещенный центробежной энергией взрывов; зона обрушения занимала три стороны городского горизонта, взорванные скалы грудились на склонах словно бы уже за пределом равновесия, в застывшем падении.

Есть картины, сочетания линий и углов, которые человеку противопоказано видеть: смотреть на них — все равно что жевать толченое стекло, пытаясь узнать, каков его вкус; они болезненно разрушают чувственные фокусировки восприятия; вид зоны обрушения был именно такой картиной. Мир после катастрофы; мир расколотый, рассоединенный, без возможности собрать его вновь; и я поразился, когда понял, что в карьере добывают сырье, из которого потом делают удобрения, и эти удобрения высыпают на поля; мне увиделось, как на этих полях всходит безрадостный хлеб, потому что так удобрять их — все равно что посыпать пеплом из крематория.

Серый хлеб моего детства, хлебные кирпичи на лотках в булочной, за которыми вставали в очередь за час до открытия, и очередь была темнее сумерек; женщины в серых платках, мужчины в серых пальто, серые от недосыпа лица и серый соленый снег городской зимы; я понял теперь, откуда брался этот хлеб, привозимый машинами, так похожими на «воронки»; откуда бралась эта повсеместная серость — не в значении уничижительном, а серость как отсутствие цвета или как цвет пыли.

Ты стоял у края карьера и говорил себе, что так выглядит ад; но образ ада, кругов преисподней — витков карьерной дороги — принадлежал культуре; ты спасался ею от того, что едва ли могло быть описано на художественном языке, потому что карьер как раз представлял собой анти-образ, отрицание образности как таковой.

Он был — зияние; говорят — зияющая рана, и если отрешиться от подробностей плоти, можно увидеть в ране не очертания, не форму, а именно вторжение разрушительной бесформенности.

Однажды на каменной скамье римской арены я понял, что она замысливалась как воронка взглядов, соединяющая их, уплотняющая в одну материю зрения, и гладиаторы бились на дне этой воронки — во власти взглядов; первые ряды зрителей наблюдали бой, различали бойцов, а сидящие на верхних рядах, откуда схватка становилась мельтешением точек, только напрягали глаза — и вливали свое желание рассмотреть происходящее в мощь воронки.

Карьер же вбирал взгляд — и взгляд в нем терялся; он не встречал ничего, кроме пустоты, кроме следов работы опустошения; и невозможно было справиться с абсурдом, вместить в сознании объем отсутствия.

Что-то было сделано в этом месте, чего не должно делать; переступлен какой-то предел, которого не должно переступать в отношении человеческой природы — и дыра карьера собрала вокруг себя город, стянула окрестность.

Вид карьера материализовал ощущение безнадежности жизни, приходящее во время отчаяния, переводил это ощущение в разряд наглядного, существующего в мире как вещь; карьер не грозил ничего поглотить, не манил гибельностью, он просто был — в тупом постоянстве дыры, самой неизменной вещи, и то, что человек преходящ относительно ее неизменности, было почти невыносимо — для чувства, для мужества, для твердости духа.

Я ушел от карьера, но мог бы и не уходить; расстояния тут значения не имели. Карьер врезался в сознание; раньше ты не знал, как выглядит мир человека — без человека; теперь узнал.

На остановке автобуса — закончилась одна из смен — я услышал, что породы в карьере с каждым годом становятся все беднее и беднее; уже приходится работать с таким содержанием полезного вещества на тонну породы, которое раньше сочли бы бесперспективным.

Это был еще один угол зрения — обеднение пород, обеднение городской среды, как будто бы два эти процесса были не прямо, но связаны. На остановке висели старые, двухмесячной давности, афиши, и их не заклеивали следующими; город был засмотрен, как эти афиши, и не предлагал нового; судьба его неявно сплелась с основным занятием жителей — добывать руду в карьере и в шахте, которая вскрывала жилы, отходящие от основного рудного массива. Беднели, оскудевали со временем породы — и оскудевал город, живущий как фабрика, не могущий сам, силой своего существования, порождать городскую среду, и люди терялись в нем, становились популяцией индустриальных маугли; управляющие горными машинами, работающие у станка, но не знающие, что делать с собой, куда себя деть, когда по звонку кончается смена.

Был вечер; я шел окраиной города, мимо складов и гаражей, тесно составленных, лепящихся к соседней стене, будто без нее строение упадет. Здесь были свалки, стаи бродячих собак — кудлатых, в засохшей грязи и репьях; каждый гараж, каждый сарай был выстроен по-своему, но было одно общее: и гараж, и сарай строились с некой оглядкой через плечо, с некоторой неуверенностью, с ощущением, что строительство не совсем легально — или нужно спрашивать чье-то разрешение, или, может, так обойдется; и вот это ощущение, что строение не до конца верит земле, на которой стоит, смыкалось с другим: что все строительные материалы были то ли совсем явно украдены, то ли прихвачены по дороге, — чьи-то они или ничьи, неизвестно, — то ли найдены как выброшенный хлам. Из сочетания двух ощущений рождалось третье — ощущение жизни, не смотрящей на саму себя, махнувшей на себя рукой.

Назад Дальше