Я еще заранее решил, что не сразу пойду отыскивать человека, писавшего Второму деду; я хотел сперва увидеть город, увидеть его настоящее — и лишь потом тревожить прошлое.
Город был назван в честь большевика, убитого в середине тридцатых; имя города ничего не сообщало месту, а место — названию города. Они говорили на разных языках и сторонились друг друга.
Окрестные горы носили имена, данные местными народностями; эти имена оставляли в гортани ощущение сырого мяса, разгрызаемых костей; прочитав с карты десяток названий кряду, ты словно выпивал густой крови, от которой на холоде идет пар; названия эти отдавали дымом костра, рыбьей чешуей, сыромятной кожей, собачьим и человечьим потом, они были длинны, и слог соединялся со слогом, как олени или лайки в упряжке.
Имя города — в два слога, окончание на «ск» — выдавало его чужеродность, фамилия большевика хорошо смотрелась на большой карте страны, где фамилии его товарищей складывались в топонимическое созвездие, прижизненный и посмертный пантеон, но вблизи имя оказывалось бессмыслицей, случайным набором букв, с которым люди, однако, сжились и числили себя горожанами какого-то Абракадабр-ска.
Все первоначальные основания города лежали вне его, сначала он появился в плане, на карте, а только потом на местности. И как бы он ни рос, ни развивался, все равно в каком-то смысле оставался городом из папье-маше. Были дома, магазины, улицы, деревья, перекрестки, фонари — но сквозь все просвечивала изначальная временность; город существовал, покуда не кончается руда месторождения рядом с ним; сам по себе, в отрыве от этой руды, он не был значим. Он возник не в точке фокуса исторических судеб, не на перекрестке торговых и военных интересов, а около огромного кармана земли, откуда можно черпать богатства; был создан согласно решению власти, переместившему на север тысячи работников, вырос из барака, из времянки, и дух этот не выветрился; стылый, нежилой, дух новостройки, цеха, промасленной ветоши и преющих труб.
Оставив гостиницу, я пошел искать библиотеку; там я надеялся прочитать какие-нибудь сочинения краеведов, а потом разыскать городской музей, если таковой есть.
В библиотеке было слишком темно, чтобы читать, сыро и зелено; всюду росли цветы в горшках, вьющиеся, остролистные, и казалось, что книги пропали в джунглях; женщина-библиотекарь, не видя меня, проходила с лейкой, и горшки стояли так, что она будто бы поливала не цветы, а книги, доливала воду слов в старые, иссохшие тома. На стене висел календарь за позапрошлый год; с полок в проходы торчали таблички с буквами — А, Б, В, — заячьи уши алфавита; было школьно, печально, близоруко, будто зрячему надели очки.
Работ по истории города в библиотеке не нашлось; вместо них библиотекарь показала мне старые издания, дореволюционные и двадцатых годов, с полустертыми экслибрисами; у высланных отбирали книги, и так сложились первые фонды библиотеки.
Историю города можно было узнать только по подшивкам газет. Газетные листки, хрупкие, как сушеные водоросли, запечатлели иероглифы минувшей повседневности; фотографии превратились в кадры черно-белой подводной съемки; в них удавалось что-то распознать — угол дома, силуэт человека, но все — сквозь некую субстанцию, мутную, как вода у покрытого илом дна; вид внутрь фотографии был видом сквозь стеклянное окошко в шлеме водолаза — того и гляди, проплывет глубоководная рыба, донный удильщик со светящимися бусинами на усиках. Я вдруг понял, что эта субстанция — время, а я и есть условный водолаз, могущий говорить только сам с собой — шлем водолазного скафандра не пропустит звук наружу.
Газеты лежали передо мной, несомненные как вещь, но они не пускали в себя; смыкались колонками букв, пестрили именами, подробностями, датами, указами, объявлениями, праздничными передовицами; бригада Дюмина перевыполнила план по трелевке, экскаваторщик Рютин награжден правительственной наградой, на шахте № 3-бис пущена линия сепарации — газетные страницы сообщали только давние новости, новости, новости; новости теснились, переговаривались, подгоняли друг друга, их было так много, словно любое дело делалось для того, чтобы произвести новость, а лучше — две или три, новость о том, что прежняя новость уже — не прошло и дня — устарела и есть сообщение еще новее; газетные листы мелькали, как скорый поезд, в который не вскочишь с платформы, они не оставляли зазора, куда можно было бы проникнуть. И любая фамилия, любое имя тоже только мелькали — если это был не очерк про какого-нибудь производственника; тонкий лист бумаги — вертикальный срез времени толщиной в микрон — складывался с другими такими же, газеты лежали толстыми кипами, но временного объема в них не было; нужна была книга в ее трехмерности, книга как собранное, наново упакованное переосмыслением время, но книги о городе никто не написал. «Нас пока еще нет на книгу, — сказала библиотекарь. — Не нажили, слишком тонко нас, тонко».
Библиотека как ход в прошлое не сработала; и даже старинные книги с экслибрисами, вырванные из единства библиотек их прежних хозяев, казались опустившимися бродяжками, уже не помнящими имени на обложке, любому дающимися в руки, любому позволяющими себя читать; не реликвия, не раритет — ощущение ценности книги улетучилось из них, и остались только тома в покоробленной коже.
Музей оказался еще безнадежнее библиотеки; он был слишком нов, этот музей, и его создатели слишком заботились иметь хорошее, достоверное прошлое; поэтому весь музей был инсценировкой, крепким новоделом: так непритязательно и в то же время основательно декорируют рестораны под старину. В центре зала стояла реконструкция землянки, где якобы жили первые поселенцы, основавшие город, — заключенных именовали «поселенцами»; землянку сложили из первосортных бревен, остеклили низкие окошки, крышу покрыли ровным дерном; это был исторический аттракцион, попытка выправить себе родословную.
Под стеклом витрины лежали котелок из консервной банки, изгрызенные крысами резиновые чоботы проходчика, ржавый фонарь, еще какие-то предметы, настоящие, неподдельные, но, положенные под стекло, подсвеченные яркими лампами, они казались застывшими комками грязи из тракторной колеи, которые почему-то выставили в музее. Прошлое не приближалось, а, наоборот, отдалялось, и экспонаты представали как свидетельства некой цивилизации — земной ли, внеземной, — к которой мы, ныне живущие, не причастны; «смотрите, у них там тоже была жизнь» — говорили витрины, и респектабельное настоящее, стыдясь неказистости прошлого, — затем и строили землянку из самого качественного леса, — показывало ряженых, спешило заявить, что прошлое — в прошлом, и заталкивало его туда поглубже, в душный мешок, в рукав, в погреб.
Рядом с витринами, представляющими историю города, были витрины с экспонатами археологическими; самодельная ложка из дерева, зажигалка из гильзы — а по соседству костяные наконечники стрел и копий, обточенные камни-рубила, иглы из костей рыб, глиняные бусы; и было странно видеть, что, несмотря на разницу в замысле и материалах, и те и эти вещи равно отстоят от нас на неопределенно большое время; что они ближе друг к другу, чем к нам.
Заключенные тридцатых и сороковых, жившие в земляных норах, прежде чем построили бараки; рыбаки и охотники неолита, оставившие в окрестных горах рисунки-петроглифы, ловчие солнца и кормчие луны — они были родственны между собой в пещерной тьме, где первое чувство разума есть чувство боли; и мне вспомнился давний знакомец, старый профессор-археолог, изучавший неандертальскую культуру, а потом арестованный и отправленный в лагерь.
Мы познакомились с ним в тех местах, куда он был сослан и где впоследствии остался жить; он занимался уже историей местных племен, населявших узкие и длинные песчаные косы среди тысяч километров болот. Там во времена, близкие к нашим, еще творился жизнью народа эпос, и большие события эпохи, войны, революции вплетались в его узор, перетолковывались в мифологической картине; Николай Второй, Ленин, Сталин превращались в героев срединного мира, большевики рождались из земли; битвы и сражения доходили сюда как волна, ударяющая в дальний берег, приимчивый миф оприходовал их без разрушения собственной цельности; план ГОЭЛРО превращался в сражение за солнце, коллективизация — в схватку духов земли и духов войны, истребовавших все плоды земные для дела смерти.
Профессор изучал эти племена без научной отстраненности, точнее, не отделял собственного восприятия от восприятия тех, чье сознание, проявленное в образах мифа, он исследовал; профессор говорил, что он на себе проверил действенность, спасительность мифического восприятия действительности, которое преображает ее в битву древних, полиморфных сил добра и зла, битву без разделенности на воюющие стороны. В этом сознании добро еще не отъединено от зла, они растут из одного бытийного корня, легко перетекают друг в друга, они близки и братственны; например, то, что в реальности является злом, представляется добром — и, побеждая, знаменует победу добра, хотя на самом деле верх одержало зло. Так, считал профессор, сознание спасается, длит благодаря мифу призрачное присутствие добра, тогда как взгляд без искажающих линз мифа, взгляд в лицо тотальности зла уничтожил бы человека.
Но при этом профессор не забывал давних своих научных интересов и любил рассказать, как в лагере он, изучавший неандертальцев, входивший в немногие пещеры, где сохранились их стоянки, исследовавший скелеты, по которым ученые пытались восстановить облик некогда живших существ, — в лагере он духовным чувством понял, что те, кого он полагал исчезнувшими десятки тысяч лет назад — вокруг него.
И научное открытие, что неандертальцы не были предками человека, что они представляли самостоятельный подвид и враждовали с человеческим родом, случившееся в последние годы жизни профессора, утвердило его в ненаучной, но в ином смысле точной гипотезе: что древние антропоидные расы не исчезли, они научились сосуществовать с людьми, сроднились с ними в облике, но людоедская их суть осталась прежней; что в годы, когда человеческое в человеке предается поруганию, эта суть обнаруживает, предъявляет себя: людоеды открыто исповедуют, так сказать, свое людоедство. Впрочем, и эту гипотезу профессор употреблял как метафору; «так спокойнее, чем понимать, что все виденное мной принадлежит человеческой природе».
В городе был еще и геологический музей; главными экспонатами в нем были местные породы, из которых делались потом удобрения, и минералы, содержащие редкоземельные металлы.
И те и другие были некрасивы — один только невзрачный камень, и было странно, что весь город — десятки тысяч людей — возник только для того, чтобы добывать этот камень, зрительно заурядный; глядя на минералы церия или скандия, ты умом понимал, что в них, как примесь, есть эти самые металлы, стоящие чрезвычайно дорого, но их стоимость была сугубо умозрительной.
Конечно, ты судил в некотором смысле как обыватель, ждущий ощущения наглядной ценности, которое оправдало бы масштабность затрат, — комбинаты, карьеры, шахты, — но в то же время в этом обывательском взгляде было что-то очень верное; он как бы подсказывал, что труд здесь имеет какое-то специфическое значение и бессмысленно судить о нем по его плодам.
Даже в угле, извлеченном из шахты, спрессовано яростное солнце юры, солнце великанских тварей и хвощей, и уголь, окаменевший торф древних болот, помнит этот блеск чешуйчатых шкур, помнит жар солнца, бывшего моложе на сотни миллионов лет, уголь — не зря и тепло, и еду считают на калории — кажется пищей огня, и древнее почтение человека к огню делает уголь хлебом пламени, чем-то весомым в деле жизни. А породы и минералы, которые лежали в музее, ничего не говорили сердцу, они могли стать чем-то ценным только в цепочке химических превращений, переменив несколько конвейеров, и, казалось, отколов такой камень отбойным молотком, шахтер должен себя спросить — а зачем я это сделал? — и должен как-то себя убедить, что труд его имеет смысл, приносит людям пользу — слишком велико расстояние между куском серой неказистой породы и выходом полезного вещества.
После библиотеки и музеев я решил все-таки пойти на ту улицу, где жил человек, писавший Второму деду; не заходить к нему, не спрашивать о нем — просто пройти по улице, как бы случайно; чуть приблизить будущее, но не вступать в него; увидеть то, что видит — или видел — этот человек каждый день, его магазин, его табачный киоск, его остановку, его подъезд; рассмотреть — пока как досужий прохожий — улицу, которая потом невозвратно станет той улицей, рассмотреть ее свободно, как одну из многих, и, может быть, она что-то подскажет мне, о чем-то предупредит.
В газетном ларьке я хотел спросить карту города, но понял, что город не нуждается в том, чтобы видеть себя со стороны; здесь вряд ли издадут карту, все и так известно, все углы, перекрестки, проулки, дворы; здесь не смотрят карту — здесь спрашивают дорогу; спросил и я.
Улицы, указанной в письме, никто не знал; люди вспоминали, останавливали других, кто-то даже позвонил домой — улицы не было; впрочем, запамятовать было немудрено: улица называлась Красноколхозной, и в городе было еще много улиц с красным цветом в названии: Красноармейская, Красных Партизан, Красного Маяка, Красных Зорь; все они не имели — по названиям — никакого отношения к городской местности, выстроив параллельную ей систему идеологической космогонии, в которой над страной вставали Красные зори и Красный маяк зачем-то светил Красным партизанам; в эту сетку нереальностей были уловлены люди, и они жили в ней, произнося названия и продлевая существование морока. Я вспомнил подмосковный поселок, где однажды гостил на даче и проснулся утром с диким ощущением, что я — в Заветах Ильича, и сама возможность жить там, говорить «мы — жители Заветов», «население Заветов насчитывает…», жить в чем-то дважды выдуманном, потому что Ильич заветов не оставлял, была убийственна для ясности сознания, либо — то, либо — это. Теперь я имел дело с топографией целого города, лишенного собственного голоса, расчерченного по трафарету, и улицы пересекались, будто взаимные ссылки в статьях новейшего мифологического словаря.
Наконец кто-то вспомнил, что Красноколхозная была, но потом старые, одни из первых в городе, дома снесли, выстроили микрорайон «Радужный», и улица теперь звалась Первая Радужная.
Надеясь, что, может быть, адресату Второго деда дали квартиру в одном из этих новых домов, я пошел на Первую Радужную. Там стояли многоэтажки, раскрашенные по примеру одного большого северного города в яркие цвета; оранжевые, розовые, фиолетовые дома в девять этажей. Они были уже не новы — с переустройства прошло лет пятнадцать-двадцать, но веселенькие краски как бы отрицали возможность того, что человек из прошлого останется жить здесь; во дворах действительно не было видно стариков, они, похоже, действительно не приживались тут, среди стен в цвет фруктовой жвачки; на газонах росли низкие деревца, подпертые рейками, у домов стояли блестящие машины; дома были высокими — и в то же время игрушечными, ненастоящими, словно собранными из конструктора.
Для этого места городского прошлого не существовало; здесь жили не шахтеры, а управленцы комбината, это они когда-то выселили прежних хозяев Красноколхозной, задумав свой, отдельный микрорайон, чистый от шахтерской пыли, и времена уже были те, когда можно было сменить название с соломенной и навозной Красноколхозной на Радужную. Собственно, по смене названий и можно было судить об отношении к прошлому въезжая в новые квартиры — дело было в перестройку, — люди въезжали в будущее, выкликали его этим наименованием — микрорайон Радужный, — и пусть не нашлось краски выкрасить дома в цвета радужного спектра, зато можно было обособиться, легализовать свою касту, и вряд ли кто видел, что микрорайон выглядит как кукольный домик среди грязного пустыря.
За крайними домами микрорайона стоял еще один, низкий, деревенский, крытый дранкой, сизой от лишая; его почему-то не снесли. Я пошел туда — дом был из прежних времен, он был ровесником писем, которые опускал где-то здесь в почтовый ящик человек, писавший Второму деду.
В огороде окучивала картошку старуха; есть такие старухи — восьмидесятилетние, девяностолетние, давно потерявшие мужей на войне или в шахте, настолько давно, что за это время иные успевают целиком, от рождения до смерти, прожить жизнь. То давнее — замужество, материнство — уже так далеко, что должен умереть либо человек, либо прошлое, и если человек живет, прошлое умирает. Старухи эти из особой породы — они не устают, жизнь предстает им только как ежедневное дело — копать, поливать, окучивать, пропалывать; они привычно и единственно для себя возможно впрягаются в эту лямку, без надежд, без ожиданий, без спешки. Устаешь ведь тогда, когда работа трудна и далек отдых, а они действительно не понимают, что такое отдых, и никакая работа не трудна им, потому что, чтобы ощутить ее трудность, нужно знать праздность, а они ее никогда не знали. Они не заряжены на работу — такой человек в конце концов тоже устанет; они трудятся так, как действуют абстрактные силы в учебниках — нажимают, тащат, придают ускорение, двигаются; есть одна лошадиная сила, а есть одна человеческая сила — ей, этой одной силой, они и живут.
Я поздоровался; старуха крикнула мне, чтобы я уходил — дом она не продаст. Я ответил, что дом мне не нужен — я ищу тех, кто жил здесь двадцать лет назад, когда еще не было микрорайона. Старуха отперла калитку, провела в дом; она не до конца верила мне, все ждала, когда же я все-таки заговорю о покупке, назову сумму, но было и что-то другое, почему она так легко переменила настроение.
В доме было царство рукодельных ковриков, покрывал, занавесей; на видном месте стояла швейная машина, старый «Зингер», и казалось, будто старухе досталась волшебная катушка с нескончаемой нитью; она шила, пряла, вязала, а нить не кончалась, и старуха уже не знала, что делать с ней, но боялась остановить машину и прялку, опустить вязальные спицы: а вдруг эта нить — ее жизнь?