Предел забвения - Сергей Лебедев 5 стр.


И вот весенним днем, когда лягушки метали икру и в лужах светились ее газовые туманности, полные черных точек, из которых возникнут головастики, я забежал в дом ко Второму деду; дом был весь просвечен, белые плетеные занавеси в дверных проемах раскачивал сквозняк, и потому Второй дед не услышал меня. Он сидел среди комнаты на дубовом табурете и стриг ногти на ногах; желтые, как прошлогоднее сало, вросшие в пальцы, по-птичьи кривые ногти. Второй дед распаривал ноги в тазике с теплой водой, щелкал щипчиками; с той же безучастностью к себе можно колоть сахар или резать колбасу. И я поразился: он не только не видит знаков, которые видел я, но и предположить не может, что такие знаки случаются; он отщепляет частицы себя — бесстрастно, безмысленно; он сам для себя — вещь.

Сидя в ожидании стрижки, — взрослые советовались, где достать керосин, в «летучей мыши» осталось слишком мало, может не хватить, — я вспомнил эти мгновения; я уверился, что Второй дед хочет сделать меня таким же, как он сам; вещь, вещь, вещь — крутилось в голове; я вдруг увидел комнату как заговор вещей; моими шагами была натоптана узкая светлая дорожка — среди темной их жизни, и я понял, что пойман; Второй дед знал, с кем меня оставить, кому меня поручить.

Он единственный из всех взрослых действительно владел вещами; между ним и вещью устанавливались отношения именно власти, а не обладания или собственничества.

Разница в том, что обладание и собственничество умертвляют предмет, укореняют в косности материи; человек, по сути, повторно порабощает вещи, и так отданные ему в услужение, — из страха, что он потеряет их, что они откажутся ему служить, что ими завладеет кто-то другой; порабощает, на самом деле не имея над ними настоящей власти.

А власть — в данном случае над вещью — несет в себе, как это ни странно, толику одухотворения. Человек, у которого есть эта власть, не нуждается в праве собственности: обладая властью, он обладает любой вещью, она сама признает его руку рукой хозяина. Одухотворение же заключается в том, что такой человек как бы напрямую обращается к замыслу, к смыслу, воплощенному в вещи, высвобождает его.

Я видел, как Второй дед брал колун — ржавый, с восково лоснящейся, рассохшейся ручкой, и вдруг становилось ясно, что это его колун; категория принадлежности была здесь ни при чем — просто Второй дед и колун становились одним организмом из плоти, дерева и металла, человек подстраивался к балансировке и центровке инструмента, инструмент на лету ухватывал позабытое предназначение собственной формы; я понимал, что Второй дед может колоть сейчас, пока не треснет рукоять колуна, но и тогда колун — если бы вещи могли говорить — будет благословлять руки Второго деда, подарившие ему на время смысл существования.

Так было не только с инструментом: Второй дед мог взять чужую авторучку, ложку в чужом доме — и у меня было ощущение, что он оставлял эти вещи осчастливленными, оставлял как завербованных через идею, через убеждения агентов, и сахарница, откуда он достал кусок рафинада, была уже готова тащить свой стеклянный живот на коротких никелированных ножках к телефону, чтобы сообщить Второму деду, что о нем говорили за столом, когда он ушел. Казалось, что вещи сами ищут покровительства Второго деда: они падали ему под ноги, катились к нему по полу; он, слепой, постоянно что-то находил и никогда ничего не терял; за любой из немногочисленных потерь в конце концов обнаруживалась чья-то оплошность или недосмотр.

Я был один в комнате; я был не один; вещи — соглядатаи, слуги Второго деда окружали меня. Я был пойман; я боялся даже подумать о том, чтобы убежать. Казалось, обивка диванов, старые шторы — все уподобилось хищному растению росянке, наэлектризовалось, выпустило тончайшие нитяные усики и слушает мои внутренние колебания; ловушка — я был в ловушке, — я знал, что поставил ее Второй дед, я даже подумал, не подпустил ли он мне вшей, он сам рассказывал, как беспризорные подходили на улицах с коробком вшей и предлагали: либо обсыпем, либо давай деньги; я стал искать дырку, через которую мог бы убежать — и еще глубже увяз в ощущении пойманности, соединив себя и мышей, чьими ходами был источен дом, мышей, чьей незаметности я позавидовал.

Второй дед изводил мышей; некоторые взрослые считали эту охоту проявлением его склонности к порядку: мыши в данном случае выступали как нечто иррегулярное, мелкое и пакостящее; другие — они думали, что видят глубже и точнее, — предполагали, что мыши слишком памятны Второму деду по временам, о которых он ничего не рассказывает; что в образе мышей, подбирающихся к сахару и крупам, Второму деду мерещатся лишения его прошлого.

Но я видел, что он находил особое, иронически-жутковатое удовольствие в том, что мыши гибли в мышеловках, поставленных им, слепцом; что не нужно видеть лазеек, проделанных грызунами, искать правильное место, где расположить мышеловку, подбирать особую приманку — достаточно просто поставить ловушку, и мышь найдется сама, будто ее притягивает не приманка, а именно ловушка, притягивает самим фактом своего существования. Второй дед не мышей изничтожал, они, вероятно, были ему безразличны — он вновь и вновь искал подтверждения интуитивно открытому им закону: важен капкан, а не дичь, важно взвести пружину, приподнять зубчатую дужку, и жертва появится — в силу одного только наличия капкана.

Теперь в комнате — за дверью уже молчали, сговорились насчет керосина, вот-вот позовут меня — я чувствовал, что был прав; у Второго деда была своя ловушка на каждого человека. И я понял, что если дам остричь себя, сяду на стул, укутаюсь простыней, над ухом металлически зачавкают в прядях ножницы, волосы сором посыпятся вниз, а потом кожи на голове коснется синеватое, звонкое, если щелкнуть ногтем, отполированное о замшевую изнанку ремня лезвие опасной бритвы, — я лишусь будущего. Будущее время — в предощущении — отнялось, закаменело, утратило зрительную перспективу; оно отнялось и в языке, глаголы словно стали на треть легче по весомости слова. Я ощутил, что если лезвия ножниц рассекут время на «до» и «после», «после» будет чужим мне, но я не буду уже знать, что оно — чужое, уже не вспомню, как боялся, хотел бежать, думал о ловушке. Поступить по-своему, не даться означало даже не проявление собственной воли; не воля — жизнь против не-жизни, в которой меня можно взять, как вещь, остричь — присвоить.

Внезапно во мне появилось прежде неизвестное ощущение присутствия духа, будто в этот миг решалось все будущее сразу, и человек, частью которого я был и буду в каждый момент жизни, вступил в стиснутое мгновение настоящего, в комнату-ловушку — и ловушка треснула, рассыпалась. Не нужно было ни смелости, ни мужества — одно только присутствие духа; я увидел, что я протяженнее, чем любой момент настоящего; и эта протяженность «я» в трех временах изгнала страх, отомкнула заговор вещей.

Волосы — рост — время; бритва и ремень; еще минуту назад я думал бритвой резануть по горлу, на ремне удавиться; но теперь я просто вышел из комнаты. Взрослые сказали мне, чтобы я сел за стол, но я пообещал вернуться через пять минут; они остались в доме, а я откинул крючок на калитке и ушел в лес.

Это был не побег; я много раз убегал, скрывался, прятался, но в тот раз мне просто нужно было дойти через лес до поля. Произошло нечто, чему нужен был простор, чтобы оно случилось до конца, зажило, задышало во мне, и я шел к полю; на нем всходила год за годом рожь, был склон лета, ее еще не убрали, и я скоро переступил через вывороченные, растрескавшиеся земляные губы огнезащитной полосы.

В сухих травяных люльках спали зерна; дорога извивом врезалась в поле, как длинный язык, и пропадала за краем; за лесом тронулась, стала набирать ход, запела электричка; и я почувствовал, что я один; пожалуй, впервые почувствовал это без испуга, без инстинктивной внутренней оглядки — где же взрослые.

Меня искали; мне говорили потом, что Второй дед корил себя, твердил, что все из-за него; что он испугался так сильно, будто бы однажды уже предложил наголо постричь какого-то мальчика и обмазать ему голову керосином, а с мальчиком после этого произошел несчастный случай, никак не связанный со стрижкой, но два события стояли столь близко, что волей-неволей оказывались в связи; Второй дед поднял всех, погнал на поиски, но при этом не переживал об обиде, нанесенной мне; казалось, обида его не волновала — ему нужно было только убедиться, что я жив.

После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, — одно дело испугаться стрижки, другое — даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.

После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, — одно дело испугаться стрижки, другое — даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.

Он стал вести себя так, чтобы мы чаще оказывались наедине. Я помню дачную комнату, где на полу были обрезки ковровых дорожек, купленные, наверное, в какой-то гостинице, когда их списали, — бордовые, с темно-зеленой каймой; ими были устланы все комнаты нашего дома, к ним привыкли и не замечали, что с ними в дом вкрались неслышные шаги, длинные коридоры, где негде присесть. Дорожки — их достал по своим знакомствам Второй дед — приводили на ум, конечно, не гостиницу, а райком, министерство, а то и ведомство, которое предпочитали не называть; Второй дед, можно сказать, вступил в дом по этим дорожкам — такой подарок, такая услуга! — но мне казалось, что он постелил их себе как нечто более привычное подошвам, чем крашеные доски.

Я помню эту комнату, где я остался один — мне нужно было зубрить английский, которому меня учили летом, а Второй дед вошел, остановился у окна. Он не делал вид, что просто шел мимо, не маскировался какой-нибудь надобностью — просто стоял, позволяя мне разглядывать себя; я должен был увидеть в нем нечто, вовлечься в нейтральное вроде бы рассматривание, постепенно сократить дистанцию между нами, подходить — во взгляде — все ближе и ближе; так большая рыба, широко раскрыв челюсти, замирает в воде, чтобы мелкая рыбешка сама вплыла внутрь.

Так и повелось: Второй дед больше не пытался воздействовать на меня прямо; только возникал на периферии зрения то в доме, то в саду, словно пытался замылить глаза — или, вопреки собственной незаметности, по частицам запасть в сетчатку. Вскоре я обнаружил, что во многих мгновениях прожитого дня, если брать их в отдельности, как кадры, появляется он. При этом Второй дед не старался непременно обозначить свое присутствие — он словно рассчитывал именно на периферийное зрение, знал, что оно — щель, сквозь которую можно тайком проникнуть в сознание, просто зрительно повторяясь. Увиденное мельком, рассеянно, вне сферы направленного внимания все-таки попадает в общий поток восприятия, но переносится в нем неузнанным, накапливается и может однажды совершить переворот в сознании.

Второй дед правильно все рассчитал, но недооценил мой испуг от намерения обрить меня; конечно, боязнь со временем стихла, но опаска осталась, и, пытаясь теперь вести себя иначе, но опять с каким-то двойным дном, он только насторожил меня и, по сути, сам дал начало моему становлению в чувстве и мысли.

Когда мы говорим о детской живости восприятия, нам кажется, что живость — это почти синоним резвости; что оно живое — в смысле переменчивое, увлекающееся, непостоянное. Но, может быть, детское восприятие именно живо, то есть наделено не даром тонких различений, а даром — игра в «горячо» и «холодно» в этом смысле не случайна — ощущать, что живо, а что нет в бытийном смысле; проходить за подмененный облик, чувствовать не нюансы, а саму природу человеческого отношения.

Вот это ухватывание природы отношения, присущее ребенку, узнавание живого и не-живого и связало меня со Вторым дедом неразрешимыми в то время узами.

Я ощущал, что он внутренне мертв, рассоединен с миром живых; не призрак, не дух — обстоятельный, телесный, долго живущий (а что ему сделается) мертвец; но при этом в его отношении ко мне была странная забота и, на свой манер, приязнь. Он — может, неосознанно — пытался воспитать меня, чтобы развязать какой-то узел в прошлом, разрешить некую драму, сделавшую его тем, кем он был. В настоящем же времени объяснений его поступкам, от способствования моему рождению до стрижки и выведения вшей керосином, по большому счету не существовало. Родные привыкли воспринимать текущие события как данность и не особо доискиваться их причин, но стоило посмотреть под другим углом — и вся история между Вторым дедом и мной оказывалась лишней, добавочной, как зоб или аппендикс, он вполне мог бы прожить, вообще никак со мной не соединяясь, и никакие обстоятельства не вынуждали его к сближению.

Я чувствовал, что жизни, живого в отношении Второго деда ко мне нет; но было нечто другое — безымянное; что — я смог понять лишь через два десятка лет.

Меня любила женщина; она призналась мне в своем чувстве и, не встретив взаимности, некоторое время чрезвычайно настойчиво добивалась ее: звонила ночью, писала письма от имени моей подруги, а потом прекратила, и я подумал, что страсть ее иссякла или она нашла кого-то другого.

Через несколько лет она погибла в катастрофе, ее не сразу опознали, мы, ее товарищи по работе, стали разыскивать ее; вместе с участковым вскрыли квартиру — вдруг что-то случилось в доме.

Увидев то, что было за дверью, я попросил, чтобы мои спутники вышли, вышел и милиционер.

На вешалке в прихожей висел мой шарф; он пропал из общей раздевалки нашего учреждения, ношенный уже, недорогой, и я не мог понять, кому он понадобился. На столе, на подоконниках лежали листы с пометками, сделанными моей рукой, черновики научных работ. Все, что можно как бы невзначай попросить, незаметно взять, она собрала в квартире: мои авторучки, зажигалку, пачку сигарет; диски с музыкой, брелок, книжку правил дорожного движения, календарик, пятьсот рублей с надорванным уголком, которые она одолжила, сказав, что на такси.

Из этих мелочей она создала фантом моего присутствия. Здесь она проживала свою настоящую жизнь — со мной, а в обычной жизни была только следящей тенью. И я понял вдруг, сколь велико было постоянное напряжение, которым она — из незначащих вещиц! — творила это бытие двойника.

И тут же я ощутил, что вокруг меня собирается мутный звенящий вихрь; все несбывшееся с ней, но питавшееся силой ее помраченных чувств обретает подобие существования, в котором выражается вся плотность ее надежд, боли, страданий; затем развоплощается — и в последнем стремлении быть, уже тронутое тлением, обезображенное, все же бросается ко мне, пытаясь вызвать ответ чувства и тем спастись, переродиться.

В этом вихре передо мной открылось ее внутреннее существование: свернутые в тугой хлыст желание, страсть, ревность. Там, внутри, была другая жизнь, в которой я был рабом этой женщины, тем более послушным, чем менее мы были близки на самом деле. Там коренились те силы, что высвободились после ее смерти; они были наделены зрением, не различавшим других людей, или вообще слепы, ослеплены при рождении ее безрассудным выбором, отрицавшим других мужчин. Безглазые гончие, они находили след одним чутьем, спешили исполнить свое назначение, передать мне породившую их страсть — и одновременно прилепиться к чему-нибудь в этом мире, мире живых.

Она убила себя при жизни, уничтожила целиком, чтобы жить только одним мной, и поэтому любовь ее была любовью мертвеца; неким почти потусторонним эквивалентом чувств, способным, однако, участвовать в сплетениях судьбы.

Отношение Второго деда ко мне было именно такой природы. Тогда, в детстве, я ощущал только эту безымянную, неизвестную силу; я и представить не мог, что в голове Второго деда разворачивается некая другая жизнь, в которой мне отведено главное место, и он, как — через годы — та, любившая меня, женщина, уже не соотносит ее с действительностью. Там, в его голове, — слепота в этом случае играла ему на руку, — я уже был тем, кем он назначил мне быть; и то, как он вел себя в реальной жизни, — я принимал это поведение за единственно существующее, — было лишь урезанным, частичным отражением его вымысла.

Второй дед осторожно приближал меня к себе; он попросил, чтобы в прогулках и делах, когда есть возможность, я сопровождал его, и получил согласие родителей. Я не просто стал его поводырем — я вынужденно проходил его дорогами, двигался его орбитами. Иным показалось бы, что я веду его, слепого, но на самом деле он вел меня; мы могли пойти за грибами, я искал белые или подосиновики, Второй дед нес корзину, и встреченные грибники умилялись, хвалили меня за участие и заботу; но я-то знал, что я — слеп, а Второй дед видит, что делает, видит недоступные мне собственные намерения. В лесу в жаркий день липла на лицо паутина, и мне казалось, что эта паутина — овеществленные замыслы Второго деда, и я счищал ее, умывался черной гнилой водой из ям, лишь бы не чувствовать этих нитей; в ранние сумерки — мы могли гулять долго — лес превращался в наслоения теней, между стволами возникали чернильные роднички темноты, и я даже успокаивался — теперь не нужно было ждать подвоха, уходило мучительное ощущение, что солнечный день — только обманка, что мы вдвоем идем каким-то другим пространством, которое лишь видится светлым. Я брел за белеющей в сумерках фигурой и знал, что именно так — тьма, бесформенность, незримые касания трав и ветвей — и выглядит по-настоящему все вокруг.

Назад Дальше