Предел забвения - Сергей Лебедев 6 стр.


Мой возраст отдавал меня Второму деду; что ни случись, поверили бы ему, а не мне. И Второй дед, не останавливаясь на том, что сделал меня поводырем, стал постепенно вести со мной особую игру. Началась она однажды у колодца; мы пошли за водой, Второй дед крутил ворот, а я наливал ведра. «Хочешь, ты сядешь в ведро, а я опущу тебя вниз, — сказал Второй дед. — Из колодца даже днем видно звезды».

Я посмотрел в колодец. Было жарко, роились слепни — мимо недавно прогнали коров; все жглось, сверкало, нагревалось; мир зудел, как расчесанный укус, вспухал волдырем, стрекался крапивой, пылил, горячо мерцал, а под крышей колодца, откинув дверцу, ты сразу, без перехода, оказывался как бы в изнанке этого разгоряченного мира.

Меня всегда немного страшила колодезная вода — казалось, что ее нельзя пить, пока она не постояла на свету, не привыкла к воздуху, к простору. Ведра накрывали крышкой, а я тайком снимал ее, чтобы вода не затаила в себе то, чем напиталась под землей; родители однажды рассказали мне, что такое грунтовые воды, как они скапливаются, текут по склонам водоупорных пластов, образуют подземные реки и озера; второй ландшафт открылся мне, второй мир, в котором — тайны круговорота веществ, все, что смыто, унесено, растворено, все, что видела вода прозрачными тугими зрачками капель; там — истлевшие палые листья, истаявший весной снег, позавчерашний дождь; там под настоящим — прошлое, текущее своими путями, и колодезная вода в ведре казалась иной, чем водопроводная — более плотной, похожей на трепещущий слиток, будто в ней больше сила притяжения молекул. И вот Второй дед предложил мне опуститься туда, в круглый створ колодца, в холод вчерашней воды.

Я опасался оказаться там, у воды, еще не пережившей подъем наверх, еще подземной, темной. Второй дед сказал: если не хочешь спускаться, просто выпей водички — жарко. Мне запрещали пить воду из колодца, чтобы не простудился, и предложение Второго деда выглядело этаким понимающим жестом: пей, пей, все равно ведь пьешь, когда никто не видит, чего уж таиться; но я-то знал про себя, что никогда не пил такой воды.

У колодца была приделана на цепочке жестяная кружка, Второй дед зачерпнул ее полную и протянул мне.

Сколько их было потом, кружек на цепочке, — у колодцев, у титанов в «пятьсотвеселых» поездах, у цистерн на казахстанских рудниках; вода в них — то отдающая гнилью, то десяток раз прокипяченная, то с привкусом ржавчины; арестантская, кандальная кружка, обмятая, исцарапанная, обмотанная грязным пластырем, с неровным дном и блестящим от касания губ краем; но то была первая, самая запомнившаяся кружка. Я не посмел отказаться и сперва немного отхлебнул; ледяная вода обожгла губы, как металл зимой, а Второй дед стал рассказывать, что далеко на севере вода и летом бывает столь холодна, что у человека останавливается сердце; это не вода уже, а вещество холода. Я пил из кружки, а Второй дед ждал; потом он зачерпнул еще и выпил сам.

С той поры, с той фразы про ледяную воду севера между нами окончательно установились странные, полные недомолвок, пауз, долгих натяжений отношения. Второй дед словно выбрал меня в младшие товарищи, в наперсники, заведомо зная, что я почти ничего не пойму в том, что скрытыми намеками, умолчаниями, загадками будет открыто мне; именно моя неспособность понять, кажется, и соблазняла, прельщала его завести со мной растянутый во времени разговор.

Иногда он давал мне «отпить из кружки» — будто бы причащал меня, дозволяя глоток прошлого, которое я не мог ни достоверно представить, ни встроить в более объемную картину. Второй дед рассказывал о полярной ночи, когда люди сходят с ума и спастись можно, только вынув запрятанный загодя, вырезанный из журнала чей-нибудь портрет — новое лицо; о горах, которые всегда скрыты густыми облаками, — во время войны там разбивались немецкие самолеты; о мошке и гнусе, пробирающихся под любую москитную сетку, ползающих по лицу и шее, ищущих мертвое мясо. Все это было как бы подобрано, подогнано под мой возраст — дальние края, необычные случаи, — но чем больше рассказывал Второй дед, тем сильнее я чувствовал, что все рассказанное — не более чем краешек конверта; Второй дед последовательно и неотвратимо расставлял загонные флажки, разворачивал мое восприятие в нужную сторону; набрасывал контуры неизвестного материка, Атлантиды, которая всплывет по его приказу, и постепенно готовил меня ступить на ее землю.

Порой он ничего не говорил, а как бы прекращал удерживать тот образ, который выставлял напоказ, и это были мгновения оторопи. Черты Второго деда не менялись, но пресекалось излучение привычности, и взгляду представал незнакомый человек.

Так бывает, когда в крайнем измождении смотришь на того, кого давно знал, но ты совершенно обессилен — и прекращается созидательная работа взгляда, продлевающая слитность знакомого облика; перед тобой является некто новый, незнаемый.

Однако здесь мое зрение не теряло ясности и силы, не «проседало» — это Второго деда отпускало жесткое, выворачивающее, как судорога, внутреннее его напряжение, и можно было увидеть другого старика, сидящего внутри Второго деда.

Это случалось где угодно — в тамбуре электрички, в очереди у врача, в лесу, на пруду. Второй дед, зная, что я его вижу, вдруг начинал ощупывать лицо, теребить пальцами лацкан пиджака, наклонялся поправить шнурки, проводил ладонью по вертикали ряда пуговиц, словно проверял, все ли застегнуто, все ли прикрыто. Сторонние, если бы заметили это, приняли бы за необходимую привычку слепца, но я знал — еще минута, и Второй дед повернется, встанет так, чтобы я не видел его целиком, окажется в проеме между тел, деревьев или мебели, как в случайном кадре, мельком, на секунду, — и я не узнаю его, не помогут ни одежда, ни место. Он будет незнакомцем из другой эпохи, он будет отстоять на годы — и потом, закрывшись случайным прохожим, вернется в поле моего зрения прежним, будто там, за ширмой чужого тела, сменил личины, перекинулся во времени.

Со стороны наша связь выглядела приятельством старика и ребенка; так думали все, объясняя приязнь Второго деда ко мне его сдержанными сетованиями на бездетность. Это объяснение еще больше обязывало меня: подразумевалось, что Второй дед — скоро, не скоро, — но близок к могиле, и потому я не должен был «огорчать», «сердить», «расстраивать», «заставлять волноваться». Я-то знал, что Второй дед вполне здоров, знали это и родные, но все равно выставляли его немощным стариком, которого убьет любое сильное переживание — так было удобнее, это было прекрасное средство привести мою жизнь в подчиненное состояние.

В результате Второй дед упрочил свою власть надо мной; любой поступок, любое слово оценивались — а как они скажутся на Втором деде? Примечательно, что никто при этом слишком уж сильно не любил его; я и сам в какие-то моменты, когда он казался вполне безобидным человеком, раздумывал: почему я не могу полюбить его — это спасло бы меня от постоянного ощущения, что мной пытаются завладеть, и я, может быть, принял бы его власть с радостью. Я даже — вполне по-детски — старался сделать так, чтобы полюбить его; пытался уяснить карту своего внутреннего устройства, найти на ней область, в которой зарождается то, что составляет физиологический фон любви — теплота, ощущение открытости, словно в груди расходятся какие-то створки; пытался, но потерпел неудачу — Второго деда невозможно было любить.

Ко Второму деду, кажется, в принципе не испытывали чувств, отношение больше шло от ума, чем от сердца; каждый, вероятно, стыдился этого, думая, что дело в нем, а не во Втором деде, и старался преуспеть в фальшивых изъявлениях чувства — не обижать же старика, который этого ничем не заслужил. Может быть, если бы родные однажды откровенно поговорили друг с другом и обнаружили, что Второго деда не любит никто, хотя поводов к этому нет, они о чем-то задумались бы; но такого разговора не случилось, и каждый добавлял свою лепту в иллюзию всеобщей привязанности к старику, не предполагая, что остальные, как и он, только делают вид.

Я много размышлял потом, почему Второго деда нельзя было полюбить; и понял, что любовь не могла возникнуть рядом с ним. Если понимать трусость как высшую степень эгоизма, Второй дед был трус; он мог проявить очень разные качества, и самоотверженность, и заботу, но все они служили в конце концов его трусости: сохраниться таким, какой есть. И любовь к этому человеку не случалась: он сам любил себя так, любил не в смысле эмоций, а в смысле самосохранения, что к этой любви, казалось, нечего прибавить, она и без того избыточна; и почти все его поступки прослаивались тонким пластом страха за себя, опаской, что события могут повредить его планам, нарушить его замыслы.

Я понял это еще в детстве; я часто спрашивал Второго деда, воевал ли он, и он отвечал, что нет, в армию его не взяли. Но от его домработницы я знал, что дома, в коробке из-под конфет, хранятся ордена; я решил, что Второй дед делал на войне то молчаливо-жуткое, что стояло за фильмами, картинами, рассказами; я думал, что их герои убивали врага первой смертью — той, которая случается на бумаге, холсте или кинопленке; но должен был быть кто-то, остающийся за полями книжных страниц, за рамками кадра, кто убивает немцев настоящей, смертной смертью, и мне казалось, что таким человеком, одним из немногих, мог быть Второй дед.

Я понял это еще в детстве; я часто спрашивал Второго деда, воевал ли он, и он отвечал, что нет, в армию его не взяли. Но от его домработницы я знал, что дома, в коробке из-под конфет, хранятся ордена; я решил, что Второй дед делал на войне то молчаливо-жуткое, что стояло за фильмами, картинами, рассказами; я думал, что их герои убивали врага первой смертью — той, которая случается на бумаге, холсте или кинопленке; но должен был быть кто-то, остающийся за полями книжных страниц, за рамками кадра, кто убивает немцев настоящей, смертной смертью, и мне казалось, что таким человеком, одним из немногих, мог быть Второй дед.

Но вот однажды мы с другими детьми играли с пришедшим из деревни дядей Ваней — Железная Шея; в шее, у самой сонной артерии, у него сидел осколок снаряда, который не рискнули извлекать, и нашей любимой игрой было привешивать на шею магнитики, которые держались на живом теле. Дядя Ваня был старик, горевший танкист; его старались отвадить от детей, потому что лицо его и голову поразила болезнь: каплевидные наросты, похожие на мясо петушиного гребня, не прикрытого кожей и состоящего из кровеносных сосудиков; казалось, лицо его оплавилось и плоть застыла в этих каплях, дрожащих, висящих на мясистых ножках, отвратительных именно тем, что они обнажали — на лице! — изнанку тела, животную, как этот самый гребень петуха.

Но дети не боялись, не испытывали отвращения; дядя Ваня — Железная Шея казался нам единственным человеком из всех, кого мы знали, с которым случилось что-то очень существенное; мы знали, что он воевал, и видели — он воевал. Конечно, дети стерегутся убогих, больных, неосознанно оберегая в себе доверие к жизни и к будущему; но дядя Ваня был столь уродлив, что это становилось уже карикатурой на уродство; разрушение лица зашло столь далеко, что уже не резало глаз.

И потом — он не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии; дядя Ваня носил в своем теле давнюю, отсроченную смерть сорок четвертого года, погубившую четверых его товарищей; ей оставалось всего несколько миллиметров, на которые не пропустила осколок плоть, но осколок двигался в теле, медленно, как дрейфуют континенты, приближаясь к артерии, и, по сути, для дяди Вани все еще длился тот взрыв, накрывший танк — он унес в себе траекторию полета осколка и всегда жил на этой траектории.

Наверное, другой человек, спасшийся от гибели и потом так обезображенный болезнью, вывел бы из этого некую опорную философию, где болезнь трактовалась бы как искупление счастливого спасения; но дядя Ваня, командир огнеметного танка, сжигавший немецкие блиндажи, доты и окопы вместе с солдатами, шедший через поле боя в пламени, пламенем каравший немцев, а до войны бывший начальником пожарной части, — дядя Ваня даже не снял зеркала в своем деревенском доме. Вероятно, для него в том пламени исчезли все представления о пропорциях, о красивом и безобразном; осталось только одно — что человек не мясо, хотя он чаще видел сгоревших, чем живых; и дух жизни веял в нем легко и свободно.

Мы играли с дядей Ваней; он научил нас делать ходули, набив планки для ног на длинные жерди; мы ходили вокруг него на деревянных ногах, пасовали мяч, а он все наклонял шею, чтобы магнитик, прилепившийся к осколку под кожей, свисал, но не падал. Тогда к нам подошел Второй дед; он искал меня, дядя Ваня с ним поздоровался. И по тому, как Второй дед ответил на приветствие, как спросил меня, скоро ли я вернусь, я вдруг понял, что Второй дед боится; боится, что я слишком привяжусь к дяде Ване, что не вернусь, ускользну, пользуясь его незрячестью. И так явственен был этот детский обидчивый страх взрослого человека по соседству с бескорыстной приязнью дяди Вани, что я — по одному только чувству — ощутил, что Второй дед действительно не воевал, что он из другой человеческой породы, чем дядя Ваня.

И меня поразило, что дядя Ваня болен, что жизнь его исковеркана уродством, а Второй дед отмечен аккуратной, неприметной слепотой; я увидел вдруг — опять же по чувству, — что лицо дяди Вани, лицо в мясистых каплях, должно было принадлежать Второму деду, а чистое, нетронутое лицо Второго деда — дяде Ване.

Я твердо решил тогда узнать прошлое Второго деда. И мне показалось, что каждый из взрослых нашего дома в глубине души рад тому, что Второй дед скрытен и некое возможное знание о прошлом остается непроявленным.

Время, о котором мог бы заговорить Второй дед, взрослые старались если не забыть, то, по крайней мере, сделать пригодным для частной памяти. Они дробили его на мелкие впечатления, на личные сюжеты — какая ледовая горка была у оврага, ныне засыпанного; какие орехи, все с гнилыми, сморщенными ядрами, однажды купили на рынке для варенья; какие бледные, разбавленные водой чернила разливали в школе по чернильницам, а потом учительница ругалась, что в тетрадях ничего не разобрать. Такое прошлое было как ключи, кошелек и документы, которые можно рассовать по карманам, уходя из дома; было маленьким, обжитым — каждый старательно укреплял, возделывал пятачок личной памяти — и никто не помнил за всех.

Мысленно осмотревшись, я понял, что не могу соединить рассказы о прошлом в нечто общее; помнили родных, помнили свою юность, но все это было узко, тесно, как те комнаты новых районов, отстроенных в шестидесятые и семидесятые на окраинных пустырях, где никак не хотели выводиться пыльная земля, бурьян и репей; встали новые дома, в них возникла новая жизнь, разделенная тонкими перегородками стен, и все выучились жить тихо — а как иначе, если даже кашель слышен у соседей, — тихо и наособицу; жить, как живут выжившие, ошеломленные тем, что уцелели, и навсегда сохранившие эту разделенность уцелевших.

В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома — и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов — все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, — вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.

Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава — ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, — сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, — против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви — в небо и корни — в землю.

Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление — толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя — я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, — я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки — я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.

Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой — мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было — одно, а здесь — другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, — сказал он. — Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».

Назад Дальше