Прежде чем я что-то понял и вспомнил, мой рот наполнился вкусом крови — без самой крови; нижнюю челюсть продернуло, как хирургической ниткой в незажившей ране, болью. Мир кругом стал расплывчат, непрозрачен, как рифленое больничное стекло, как стенки водяной воронки; я смотрел на кусок бетона, но он казался лежащим в глубине воронки; чем-то единственно отчетливым в расплывшемся мире, но чрезвычайно далеким, обнаруженным на дне памяти. Меня кружило, и ось вращения проходила через этот камень; я медленно тонул сам в себе. В мышцы вступала немота, и я понял вдруг, что руки в буквальном смысле немеют, что внутри тела всегда идет быстрый, телеграфный разговор между разными его частями, а теперь состав тела разлаживался, умолкала его речь, оно становилось пустым — как «линия», на которой я стоял, — пустым, будто книга без букв. Остановилось дыхание, и только воронка с камнем на дне, казалось, втягивает в себя мои глаза, чтобы выпить их, проглотить, как влажные ягоды.
Я спасся — так водолаз находит под водой «колокол», где сохранился воздух, и делает вдох. Моя память обнаружила внутри себя то мгновение, в котором находился такой же камень, и во мне из точки, из отверстия, соединяющего времена, как нервный канал, развернулось мерцающее и отрывочное воспоминание.
Именно такой, щерящейся кремнем и галькой, была глыба бетона, на которую я когда-то упал лицом, слишком высоко взобравшись по ручке коляски и перевесив ее. Мне было около года; память о том времени была подобием околоплодных вод, она лучше передавала звук, чем изображение, и я ощутил только собственный давний крик. Я не понимал тогда, что могу умереть, а крик был старше, чем мой тогдашний возраст, словно это кричал не годовалый младенец, а некто, сознающий ужас смертности и противящийся гибели — криком. Звук был столь пронзителен, что он сгущал, замедлял время, и мгновение падения и боли длилось в нем — длилось в памяти.
Едва только я узнал камень — воронка исчезла, мир остановился, как юла; однако ощущение нездешнести, исходящее от камня, не пропало. Я знал, что глыбу, на которую я упал, отец увез на тачке, разбил кувалдой и бросил где-то в дальнем лесу; рассказывая мне об этом, он так и сказал — «бросил в дальнем лесу», и меня испугало, что где-то до сих пор лежит этот кусок бетона с пятнами моей крови, чуть было не лишивший меня жизни, расколотый, но не уничтоженный. Я хотел найти его, чтобы закопать, а лучше — вывезти на лодке в центр пруда и утопить, чтобы его затянуло в ил. Отец лишь посмеялся и сказал, что забыл, где выбросил глыбу; дескать, все это блажь, и если бы не Второй дед, он использовал бы бетон, как намеревался — на фундамент для сарая; что виноваты они с матерью, недоглядевшие за мной, а бетон — просто бетон, и все. Отец признался, что это Второй дед настоял, чтобы он отвез глыбу в лес; «дурное дело на такую фундамент ставить», — сказал Второй дед, и отец подчинился.
Теперь передо мной лежал такой же кусок бетона. Или это была часть глыбы, на которую я упал? Бывают моменты, когда ты чувствуешь, что нужно жить осторожно: с тебя словно сняли упругие защитные слои, привычные, как одежда, ты обнажен, открыт, уязвим, и случай, карауливший тебя, шедший по пятам вне твоего поля зрения, уже близок, но ты не знаешь, с какой стороны его ждать.
Переживание смерти исчерпало мои силы — не физические, а жизненные, я не испытывал слабости, но чувствовал, что беззащитен, и беззащитен иначе, чем даже животное в прицеле у охотника; под ногами косули или волка есть земля, они уверены хотя бы в ней, уверены в стремительности бега, а я стоял, пытаясь собрать в себе самую малую часть той силы, которая делает определенным, устойчивым ближайший десяток минут, как бы безопасно продлевает тебя в будущее; о ее существовании узнаешь лишь тогда, когда она исчезает, и настоящее время становится крошащимся краем обрыва.
Песок. Под ногами был песок. Капля пота с лица упала вниз, впиталась, оставив набухшую, выпуклую точку. Я видел в песке поблескивающие зерна кварца, пластинки слюды, похожие на частички крыльев стрекозы, светло-бурые, как размолотая крупа, кусочки полевого шпата; мое тело вдруг показалось мне слишком мягким, податливым, печально обреченным; так при отъезде смотрят на места, становящиеся ослабленными, безропотными оттого, что в мысли они уже покинуты. Я чувствовал себя так, как будто обнаружил в себе трещину, и опасение, что разлом увеличится, спорило с желанием заглянуть внутрь, пройти путем этого разлома, словно он открывал дорогу в прежде недоступные — а может быть, и не существовавшие прежде — глубины.
В самом конце пустой «линии», у дальних ворот, выходивших на место, называвшееся Бетонкой — там была железная дорога на аэродром, заброшенная, с криво разошедшимися рельсами, там однажды свалили с грузовых платформ бетонные блоки, похожие на стелы, на разбитые танки, на колпаки дотов, там посвистывал над битым стеклом, над бродяжьими лежками из картонных ящиков шалый ветерок окраин, — у дальних ворот появилась черная точка, растущая, будто нарыв, червоточина в желеобразной, сальной плоти дня.
Это была собака, черная собака, которая могла прибежать только со стороны Бетонки: она неслась ко мне, шатаясь на бегу, рыская от канавы к канаве, разинув пасть, роняя в пыль дороги ватную, идущую хлопьями слюну. Никого не случилось вокруг: только я — и собака, мы были соединены «линией», геометрией судьбы; пес мчался, развинченный, собирающий сам себя в беге, — остановись, и распадется, — а я стоял, пригвожденный тем, как он набегал на меня, и уже чувствовал мясом ноги разрывающее прикосновение клыков.
Черный пес — в округе не было черных псов, — черный, подстегиваемый жарой; он подскочил близко, собрался было для прыжка, но мускулы не смогли поднять собачьего тела в воздух, и тогда он налетел, опрокинул, вгрызся в левую ногу, словно моя кровь могла исцелить его. Потом пес навалился сверху, прижал лапами, заелозил, потянулся к горлу — и вдруг взвизгнул, застонал тонко и жалко, изогнулся, словно смерть снимала с него мерку, в которую он, еще живой, не вмещался. Над нами стоял Второй дед со своей палкой: он перебил хребет псу, ударил медью по выступавшим позвонкам; пес издыхал, Второй дед поводил вареными, белковыми глазами, не видя, но словно чувствуя, как опадает шерсть, распрямляются лапы, истекает жизнь пса; из распоротой ноги булькая выхлестывала кровь, и Второй дед внимательно слушал этот звук.
Как он оказался возле меня? Я точно помнил, что Второго деда не было поблизости, когда я выходил на «линию». Видимо, он прятался за шиповником, разросшимся у калитки, — он любил как бы забавляться с ним, приближая пальцы к колючим ветвям, повторяя движением ладони их изгибы, поднося руку совсем близко, так, что шипы, казалось, чертят по линиям папиллярных узоров, как игла по грампластинке; он словно выверял, калибровал, юстировал какое-то свое чувство, заменившее ему зрение, и очень не любил, когда его заставали за этим занятием; тогда он нарочно — только я догадывался, что нарочно, — укалывался, делал вид, что хотел сорвать цветок или ягоду.
Кажется, именно этим чувством Второй дед узнавал, что со мной происходит что-то важное или представляющее угрозу; родители были спокойны, они полагали, что я катаюсь с друзьями на велосипеде, а мы затевались лезть на вышку ЛЭП, чтобы снять чужого воздушного змея, запутавшегося в проводах; змей трепетал, я примерял уже стащенные из сарая резиновые калоши и перчатки, товарищи подзуживали меня — и тут на дороге появлялся Второй дед. Шел он, вероятнее всего, по своим делам, но полное предвкушением подвига мгновение сразу же сдувалось; он словно одергивал меня, появившись: куда? не сметь!
Так что вряд ли дело было в совпадении: Второй дед стоял за шиповником, услышал мой крик… Он сторожил меня, Второй дед, пестовал; не меня даже — мою будущность. Однажды дома родители открыли пакет с рентгеновскими снимками, которые нужно было назавтра взять с собой в больницу, и Второй дед, услышав разговор о позвоночнике, попросил подержать снимок. Родители удивились, но дали, а я не успел — да и не сумел бы — возразить. Второй дед взял темный пластиковый прямоугольник, где стлался светлый дымок, плавали космические туманности и призрачные диски позвонков были похожи на башню, внутри которой от этажа к этажу повторялись тонкие белые жгутики, свитые петлями, будто бы веселящиеся, танцующие духи, уловленные в разных «па», — взял и стал ощупывать его пальцами, которые в этот момент стали похожи на пальцы флейтиста, нежно и уверенно закрывающие нужные отверстия, я испугался — мне показалось, что по неведению родители допустили Второго деда к тому, к чему и они не имели права по-хозяйски прикасаться; что сейчас он нажимает на танцующие жгутики, словно вправляет или, наоборот, искривляет мою судьбу.
Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога — наверно, таково было действие наркоза, — казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.
Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога — наверно, таково было действие наркоза, — казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.
Паук готовился оплести паутиной мое лицо, забраться в рот, развесить внутри свои липкие нити и ждать, когда ко мне слетятся мухи, жужжавшие в палате; я хотел замахать руками, крикнуть, чтобы паука убрали.
Но стоило попытаться заговорить, как мне являлась собака, ее глаза, гноящиеся, выкаченные, словно касание сухих век причиняло им боль, и я понимал, что это не пес смотрит на меня. Я где-то пересек незримую черту, отмеченную, может быть, лишь увядшими лютиками или рассыпанным гравием; как подхватывают болотную лихорадку — так я подхватил смерть, увидев расклеванного крота, дохлого ежа, облепленного черными рогатыми жуками; забрел на Бетонку в вечерний час, когда в природе возникает трепет перед чьим-то присутствием, которое ощущаешь и ты, и каждый куст смотрит — кажется, что на тебя, но на самом деле на того, кто будто бы стоит за твоей спиной. В такой час нельзя играть в прятки далеко от дома, вне его притяжения, там, куда не доносятся голоса и запахи — можно пропасть, залезть в какое-нибудь темное укрывище, которое окажется щелью между днем и ночью; это час промежутка, неопределенного времени, час, который птицы стараются переждать в воздухе. Я где-то впустил в себя этот морок, принес его домой, не заметив, как сначала не замечают болезнь, думая, что легкий жар — от беготни, а в горле пересохло от жажды; впустил, и он разросся во мне, поселился, как поселяется червь в желудке, и поэтому черная собака выбежала именно на меня — я был неосторожен и слишком рано узнал то, от чего ребенок укрыт нерасторжимостью тела и сознания, нераздельностью его личности и всего мироздания.
Все решилось там, в больнице: кровопотеря была слишком велика, требовалось переливание, нужной группы не было, и тогда втиснувшийся в «Скорую» Второй дед — родители были в городе, оставив меня на его попечение, — предложил взять его кровь. По возрасту ему нельзя было этого делать, но он настоял — я этого не помню, но представляю, как он говорил с врачами голосом, ломавшим собеседника так же, как он палкой перебил хребет псу, — и его кровь взяли, взяли много, и я остался жить, а он умер, словно та часть его крови, что перелили мне, и содержала в себе его жизнь, а та, что осталась в его жилах, была кровью пустой, изжитой — кровью мертвеца.
Сейчас я предполагаю, что он не думал умереть, надеялся на крепость здоровья; если бы он остался жить — он, спасший жизнь мне, — то я принадлежал бы ему целиком, по праву крови в жилах; он рискнул — и выиграл бы, но случилось то, чего он не мог предугадать, рассчитывая, что его перевезут в Москву, выходят, восполнят кровопотерю: надлом наших жизней, опасное утончение их нитей совпали с тектоническим сдвигом истории; время — время Второго деда, в котором он мог существовать как в среде, — закончилось; и он не пережил первых мгновений всеобщей неизвестности, мгновений, отменивших старое, но еще не принесших нового.
Через несколько часов после операции по бетонной дороге мимо больницы пошли танки и бронетранспортеры расположенной поблизости дивизии; я смотрел на них через окна третьего этажа, и в памяти не осталось ничего, кроме вращающихся танковых катков и колес бронемашин — целый час, пока колонна шла, останавливалась, сокращалась и удлинялась, втягивалась в невидимую горловину шоссе, ведущего в город, перед моими глазами крутились эти катки и колеса.
Прежде я видел танки на параде, но там были торжество форм, слаженность движения, не оставляющие места деталям, парад воспринимался как нечто целое, как если бы текст замаршировал, держа строй букв. Здесь же, на бетонной дороге у больницы, танки шли один за другим, глохли, дергались на месте, гусеницы то скрежетали, то обвисали, — вероятно, не все машины были готовы, когда объявили тревогу, — и поэтому в восприятии, смещенном болью и действием лекарств, существовали два взаимоисключающих образа.
Казалось, что танковая колонна, то и дело тормозящая, рассыпающаяся на части по два-три танка, солдаты, остервенело машущие флажками, матерящиеся офицеры, говорящие со своими шлемофонами, сам металл танков, вдруг утративший ту связь, что приводила его в движение, выдохшееся топливо в танковых баках, не способное уже детонировать с нужной мощью, толкая вперед тонны стали, — все это было распадающейся речью дня, речью паралитика, чьи губы забыли форму звука. Некие слова силились сказаться, быть выговоренными, но слишком поздно: уста уже тронул мертвящий, сродни наркозу, холодок. И позже я узнал, что Второй дед стал умирать, едва мимо больницы двинулись первые танки; сестра думала, что его убивают лязг и грохот, плотно затворила и занавесила окна, однако Второй дед все равно метался на койке так, словно танки шли по его ногам, случайно оказавшимся в колее.
Был и второй образ, сознание то впускало его, вытесняя образ разрушающейся речи, то вновь от него уходило; катки, ведущие «звездочки», колеса превратились в шестерни часов, которым не хватает завода, которые никак не могут пойти, завертеться; часы эти словно много лет стояли, механизм рассоединился, и теперь все шестерни от малой до большой крутились сами по себе, то смыкая, то размыкая зубцы, и стрелки на циферблате то двигались скачком, то останавливались. Танки пробуксовывали, зло стреляли выхлопом, ревели двигателями, но напряжение людей и моторов казалось несоразмерным медленному, рывками, движению, словно там, впереди на шоссе, что-то упиралось, не пускало колонну, словно она сама — и машины, и люди, — в сущности, не знала, есть ли смысл и необходимость в их походе; словно время тщилось начаться — и не могло.
Августовский день длился долго; далеко в поле за больничными окнами убирали зерно, и два разных вида машин, различающихся, как хищники и травоядные, танки и комбайны, казалось, смотрят друг на друга с изумлением, открыв для себя другие типы механических существ. Молодые солдаты, ожидая, пока заведется танк впереди, развлекались, поворачивая башни в поле, выцеливая комбайны и грузовики, а те отодвигались все дальше, пока наконец работа в поле не встала. Комбайны клином откатились к опушке, остановились, задрав шеи желобов; на обочинах дороги стояли легковые машины, у одной сверху был приторочен диван, и виделось, что он, раздутый, плюшевый, просто забрался наверх, спасаясь от танковых гусениц. В небе бессмысленно, как привязанный на веревочке шмель, кружил самолет сельскохозяйственной авиации.
От грохота танков, от их количества — в колонне было машин сто — день сначала переполнился, а потом, когда колонна прошла, опустел, как пустеют дома, из которых перед сносом выехали жильцы, — окончательно и уже невосполнимо. Так бывает на грани сна, в полудреме — пауза между ударами сердца кажется нестерпимо длинной, ты весь проваливаешься в нее, перестаешь существовать, пока откуда-то из далей тела не прихлынет толчок крови; ты кажешься себе берегом: сердце расположено вовне, кровь омывает, накатывает волной, а сознание удерживается на линии условного прибоя, в пустоте промежутка. Тот день после прохода танков и стал таким промежутком: прежнее окончилось, новое не началось. Даже звуки, казалось, не знают, как им звучать, словно стекло больничных пробирок забыло науку звякать, половицы разучились скрипеть.
Больница была старая, деревянная, щелястая; и вот из щелей стали вылезать мыши. Дерево стен и полов было таким трухлявым, что забивать их лазы толченым стеклом было бесполезно, и мыши бегали бочком вдоль стен, а изредка — наискосок через палату. Но тут, словно чувствуя то, чего не чувствовали люди, мыши осмелели, выбрались наружу. Они вынюхивали, перебегали, их гнали швабрами и тряпками, принесли кота, но мыши не уходили, а кот забрался под шкаф и сидел там, не испуганный, но будто тоже что-то знающий. Мыши лезли вверх по занавескам, по ножкам кроватей, их были сотни, и вдруг стало ясно, что мышей много больше, чем людей, что это их жилище, что больница прогнила до последней доски; я представил невольно, как во всех других домах в округе тоже вылезают мыши, видевшие только старые газеты, которыми оклеены стены под вздувшимися обоями, а теперь впервые обозревающие свет.