Предел забвения - Сергей Лебедев 7 стр.


Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод — остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» — и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал — как обыскивал — тело.

Памятью, которой у меня не могло быть, — памятью крови, — я узнал эти слова; узнал шепот, ласковость уговоров, якобы отеческое прикосновение руки, требовательность голоса; узнал, будто они были знакомы многим из ближайших моих предков.

И мне еще долго потом слышался голос Второго деда, повторяющий «сорнячки душат», — и мне казалось, что иногда он сам думает обо мне как о сорняке, решая, не вырвать ли; я запомнил это желание выдирать с корнем, эту старческую плотоядную радость — чтобы вызрела клубничка! — эти гадкие, затаенно глумливые уменьшительные суффиксы; с тех пор я стоял за сорняки против клубники и ни разу не съел похожей на мясистое сердце ягоды.

Я хотел узнать о прошлом Второго деда, но все, что мог, я уже знал я и так был его проводником, ходил его дорогами, опускал в почтовый ящик редкие его письма; была только одна область, куда он не впускал меня — его пристрастие к рыбалке. На пруд он уходил один и возвращался один; это было целиком его время. Однажды я украдкой увязался за ним, но на полдороге он услышал меня и велел поворачивать домой. Я тогда только надеялся узнать, как же он, слепой, ловит рыбу, но Второй дед явно почувствовал в моем намерении желание подсмотреть что-то другое, о чем знал он и не знал я. И теперь я придумал кружной путь, чтобы не идти за ним по пятам; рыбалка была последней возможностью увидеть Второго деда наедине с самим собой — по берегу пруда росли ольхи и осока, у каждого рыбака было свое место, закут скрытый от взглядов, куда нужно было протискиваться, раздвигая ветви.

Слепой рыбак, Второй дед не просто не выглядел смешным — даже при желании в нем нельзя было найти черту, деталь, через которые можно было бы уязвить его сделать объектом насмешки. При всей потенциальной комичности облика — парусиновые штаны, пиджак с заплатами, соломенная шляпа — он не был комичен; даже бамбуковые удочки, которые всегда придают взрослому мужчине что-то несерьезное, мальчишеское, смотрелись как-то отдельно от него, не дополняли штрихом его облик, хотя он и нес их в руке.

Он не числился в рыбацком братстве, на пруду у него было особое место, которое никто не занимал, и другие рыбаки не подходили к нему ни за наживкой, ни за папиросой, ни просто поговорить; так он поставил себя с самого первого дня.

Итак, я стал тайком пробираться на пруд и садиться в некотором отдалении от него. Стоило подойти чуть ближе — как бы ты ни старался красться неслышно, Второй дед поворачивался и обращал к тебе незрячие глаза; в этот момент ты чувствовал себя водяной крысой, выползшей из норы прямо на охотничьего пса. Меня поражала эта чуткость в сдержанном, бесстрастном человеке, чьи движения были столь размеренны, словно он монотонно крутил внутри себя заводную ручку вроде ручки патефона, дававшую ход различным сочленениям его постаревшего, но по-прежнему слаженного тела. Мне даже казалось, что он кого-то ждет; кого-то, кто должен прийти и о чем-то его спросить; ждет, чтобы его не застали врасплох.

Чем больше я сидел на пруду, наблюдая, как Второй дед ловит рыбу, тем яснее — медленно, день ото дня — я понимал, что в личности Второго деда нет таинственности; есть только твердый запрет, крепкая запертая дверь, железный брусок засова, толстая дужка навесного замка. А там, за дверью, скрывалось что-то, чему в настоящем времени не было места быть; Второй дед носил при себе все свое прошлое, как беженец не распаковывает на кратком привале у дороги скарба из городской жизни.

Однажды я мельком видел, как Второй дед пишет письмо; наверное, он написал столько бумаг, что слепота ему не мешала, память пальцев верно соединяла буквы. В конце одного предложения он поставил особый, тонко, с каким-то дополнительным значением выведенный знак вопроса.

Второй дед писал перьевой ручкой, и от испаряющегося фиолетового цвета чернил все письмо выходило как бы заранее состарившимся, а острое, по-змеиному раздвоенное надрезом перо придавало начертанию букв резкость напористой интонации. Знак вопроса же, столько раз выведенный мной самим в школьных прописях, казавшийся мне то абрисом воздушного шара с корзиной точки, то ухом с каплей серьги, — этот знак вдруг предстал мне в каком-то новом значении, которого я не мог тогда объяснить себе.

И лишь позже, на рыбалке, глядя на то, как Второй дед привязывает к леске крючок, я узнал тот поставленный им в письме знак вопроса — узнал его в крючке с «бородкой», которая не дает рыбе сорваться, застревает в ее брюхе.

Второй дед очень странно ловил рыбу; я, зрячий, еще не распознавал в движениях поплавка поклевку, прикосновение рыбьих губ к наживке, мне казалось, что поплавок легко покачивает рябь от ветра, а Второй дед уже осторожно перехватывал удочку, чтобы было удобнее сделать подсечку. Казалось, он особым чутьем узнает, что карась тронул наживку: ему передается через леску живое биение клюнувшей рыбы, он чувствует это биение зрячими пальцами слепца, оно влажно и сладко отдается в каком-то потаенном, хитро устроенном закоулке его души.

Сладострастник смерти, Второй дед, кажется, чувствовал — вообще мог чувствовать — только при посредстве изуверского устройства удочки, в котором боль и страх живого существа переводятся в натяжение лески, в изгиб бамбукового прута; он ощущал эти рывки, эту мечущуюся тяжесть рыбы — как уловленную жизнь; без удочки, соприкасаясь с живой плотью, он, казалось, не чувствует ничего.

Я помню его пальцы — я подобрался близко и видел, как он насаживал на крючок червя. Бывает та крестьянская сноровка, с которой режут кур, перехватывают горло гусю, колют свиней; то грубоватое, но без примеси мучительства, домашнее, свойское обхождение со смертью подвластных скотины и птицы. Здесь же было совсем иное — пальцы Второго деда двигались так, словно он вдевал нитку в иголку, но даже не для дела, а лишь ради интереса — пройдет ли нить в ушко или нужно взять иглу на два номера больше.

У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду — машинальный жест, повторяющийся десятки раз. Но тут Второй дед достал платок и стал тщательно вытирать пальцы. Брезгливости или излишней чистоплотности в этом не было ни на йоту, одна неуместная, подчеркнутая — он этого не замечал — тщательность; тщательность, которая была лишь гранью, неожиданным выступом — так резкий угол скульптуры топорщит наброшенную ткань — его настоящей натуры. За этой тщательностью стояло знание о самом себе, столь для него привычное, хотя и таимое, что он, слепой и не видящий себя со стороны, не уследил, как оно направило его жест: вытереть пальцы.

Чувствовал ли он, что на пальцах кровь, просто ощущал что-то жидкое или понимал, что это кровь, умом? Я не знаю; может быть, ощущение влаги на руках совмещалось в его голове с какой-то картиной из склепа его зрительной памяти.

Лишенные света, большинство видений его прошлого уже, вероятно, распались, рассыпались в прах; он был здоров для настоящего времени, но в измерении времени прошлого он был болен, зрительная память его, если так можно выразиться, сходила с ума: живой обрубок, культя, оставленная наедине с самой собой. В его сознании длился — и увеличивался! — разрыв времен: его прошлое, заключенное в оболочке темноты, не могло встретиться с настоящим. А когда пыталось — незрячая память соединяла, рифмовала с тем, что доносили до нее обоняние, осязание, слух, некие уцелевшие картины, на которых она помешалась; но встреча времен через это состояться не могла: только слепое прошлое посредством затаенного страха руководило слепым настоящим.

Сейчас я думаю, что кровь червяка, насаженного на крючок, казалась ему человеческой кровью; снаружи он оставался прежним, невозмутимым, внушающим даже не почтение, а опаску, словно он вот-вот откроет глаза и скажет — я все видел! — и в этом «все» будет рентгеновское, проницающее знание о том, что ты скрываешь из глубокого внутреннего стыда, что никогда не следует разглашать, потому что оно, мучительно тобой переживаемое, и служит, может быть, залогом существования в тебе совести, и разгласить такое означает совершить нравственное убийство; снаружи Второй дед оставался прежним, но, я думаю, внутри себя, приговоренный к темноте, он был отдан на растерзание порождениям собственной памяти.

Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти — сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.

Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти — сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.

Это воспоминание уже не совсем воспоминание; его подпитывает неосуществимое желание, которыми наказывают грешников; и через него не укрепляется, а убывает в человеке бытие.

Когда связующий контекст памяти распался, эти воспоминания обрели отдельность существования, тираническую свободу; и чем сильнее Второй дед хотел изгнать их из себя, тем больше они плодились внутри него; так возникает прижизненный ад, из которого нет выхода.

Но Второй дед — так мне кажется — ни о чем не жалел; с нравственной стороны к нему было не подступиться. Однако категории бытия и небытия первичнее нравственных, и возмездие настигло его через страх смерти; кровь червяка не напоминала ему ни о крови жертв, ни об их страданиях — чем менее он был способен ощутить ужас содеянного, тем явственнее вставала перед ним, вызванная этой кровью, смерть как голый, бесстрастный факт; то, что прежде служило ему защитой — так воспринимать ее, — обернулось против него, оказалось единственным оружием, способным его поразить.

Именно этим объясняется все, что случилось дальше: гибель Второго деда и наша с ним — посмертная — кровная связь.

Все произошло на даче, в начале августа, накануне дня моего рождения. Была жара, такая, что в буфете плавились, слипались с оберткой шоколадные конфеты; в подполе забродил, вышибая пробки, хлебный квас, сквозь щели пола в дом просочился кисловатый хмель, на липкой бумаге мухоловок десятками дохли мухи, их было столько, что бумага шевелилась, будто от сквозняка; но воздух стоял недвижно, мутный, несвежий, как вода в стакане, где держат вставные челюсти; по дачным участкам ложилась, подламываясь в коленцах, трава, обмелел пруд — в темно-зеленой, вспучившейся пузырями, засохшей тине гнила рыба; к пруду слетелись вороны, обсели невысокие деревья на берегу, копошились в тине, разматывая клювами рыбьи внутренности; насытившись, вороны перелетали на провода высоковольтки, и казалось, что провода провисли не от жары, а от веса черной птичьей массы; вороны сидели молча, лишь иногда сыто срыгивая; Второй дед ходил по берегу провонявшего пруда, чувствуя над собой присутствие птиц, и грозил им своей окованной медью, узловатой, розоватой от впитавшейся в древесину смолы палкой, похожей на обтянутую сухожилиями кость мумии.

На дачах, где в белом обмороке кружевных занавесок тяжело дышали старики, красная ниточка градусника дрожала, ползла вверх; каждый градусник стал похож на стеклянную трубку, в которую забирают кровь, и каждый градусник отмерял жизнь или смерть. Кровь распирала обызвествленные сосуды, приливала к лицу, туго вливалась в слабое, обмякшее сердце; кровь словно распылилась в воздухе, и псы, попрятавшиеся в кусты жасмина, в трубы, в канавы, вываливали раздувшиеся языки, скребли когтями сухую землю. Лопалась от жары ломкая кожица уж несколько недель как не собранных вишен — и густая сукровица капала с ягод, пятная кинутую под корни яичную скорлупу; копилась в небе духота, и дряблые, в коричневых крапинах старческие руки трогали тело, вдруг ставшее чужим, далеким — дальше, чем жестяной тюбик с таблетками, дальше, чем собственный голос, который уже никого не позовет на помощь.

В окрестных полях стали возникать пыльные смерчи, судороги пространства; что-то зрело, что-то собиралось среди шелушащихся овсов; около дачной сторожки не исчезала очередь у единственного телефона, люди крутили щелкающий при обратном вращении диск, среди вянущей зелени примелькались белый с красным — цвета «Скорой», — и только Второй дед был бодр, деятелен, словно накоротке со смертью, как врач, и жара лишь иссушала до легкости его тело, позволяя быстрее шагать.

В тот день я вышел на «линию» садовых участков; наши детские сборища давно прекратились, будто из воздуха исчез тот элемент, что собирает детей вместе, исчезла та игра ветерков, шелестов, шепотов, беглости трепещущих ветвей, которая составляет мотив и среду детских игр; воздух был до дурноты густ, липок, как пенка варенья, и отдавал медной окалиной.

Зачем я вышел — уже не вспомнить; бывают поступки, совершаемые в силу неясного тебе самому душевного движения и в этом смысле без намерения, но и не по инерции или привычке. Наверное, мне было необходимо выйти за ограду, освободиться от ощущения, что с четырех сторон ты окружен штакетником; забор дачного участка очень ясно очерчивает для ребенка место, в котором он и защищен, и стеснен одновременно, а сразу за забором начинается улица, где возможно то, что невозможно внутри участка.

Забор — граница, отделяющая жизнь, построенную на повторении, как школьный урок, — позавтракать, прополоть грядку, прочесть несколько страниц книги, — от жизни, где ты предоставлен сам себе; калитка, которую могут запереть, если тебе за провинность запрещено гулять, замок и щеколда — стражи, стерегущие тебя от вымышленных и действительных бед: в прошлом году один мальчик прыгнул с берега и разбил голову, в начале лета другой мальчик пошел в лес и заблудился, третий мальчик стал перелезать железнодорожные пути под стоящим поездом, а поезд тронулся и зацепил его за рубашку, четвертый мальчик стал гулять в песчаном карьере и там провалился в яму. Эти мнимые мертвецы были «прописаны» в дачной топографии, как языческие духи озер и лесов, в их число входил даже летчик, сбитый зимой сорок первого и похороненный у пруда под пирамидкой с красной жестяной звездочкой; они лишали округу безопасности, но сообщали ей настоящесть: лес был не лес, а лес-в-котором, пруд — пруд-у-которого; благодаря им местность как бы обретала дополнительное измерение, переставала быть дачным пригородом и становилась скорее деревенской округой, вмещающей и жизнь, и смерть в такой близкой, взаимопроникающей сцепке, как близки деревня и кладбище за ее околицей.

Под темным лесным выворотнем, в непроглядной, дурманящей густоте малинника в полдень, в хвощах и осоке у берега пруда, сливающихся в густую зеленую дымку над черной водой, во влажном мху болота, в потайном истоке лесного ручья, схороненном под корнями дерева, — повсюду присутствовало нечто, что как бы окликало тебя, прикасалось искательно и приглашающе, словно проверяло, насколько ты в сознании, нельзя ли тебя увлечь, увести, похитить. И мальчики из рассказов взрослых, с которыми случилось «нехорошее», — ты понимал, что это обман, но обман по незнанию, обман наугад, который из-за этого неожиданно высвечивал область правды.

Поэтому забор дачного участка был не просто охранительной преградой: все ссадины, все раны, все ушибы, все, что заставляет литься кровь и оставляет шрамы, происходило в основном за ним. Порезался дома — неосторожность, которую тут же уврачуют бинтом и зеленкой. А там, за забором, понятий осторожности и неосторожности не существовало: светлые поляны и темные лесные чащи так слитно соседствовали друг с другом, так легко и почти весело текла кровь из пореза, что ты еще не видел в этом порезе, в любой ране покушения смерти на жизнь; не видел и в этом смысле был защищен.

Выйдя на «линию», я вдруг ощутил, сколь она протяженна и пуста, словно удлинилась от нагрева, как удлиняются от жары рельсы, чуть раздвинулась в ширину, и это незаметное смещение привычных масштабов изменило ощущение, ею порождаемое. Прежде она была улочкой, проселком, сжатым заборами, а вдруг стала дорогой; в любой дороге есть нечто от сцены — принцип сквозного движения, от левой кулисы к правой или наоборот; появление и исчезновение, приход и уход, наличие и пустота, встреча и расставание: дорога двоится, перемежает эти состояния, и если ты ступаешь на нее, то открываешься потоку событий, начинающемуся вне пределов твоей жизни.

Я шагнул на песок «линии» — и увидел обломок бетона с кулак величиной; из него торчала гладкая мелкая галька цвета замороженного мяса и острые, с раковистым изломом, осколки кремня. Кусок бетона, вероятно, упал с машины, вывозившей строительный мусор с какого-нибудь участка; упал недавно и потому лежал невдавленным в песок, привлекая взгляд.

Прежде чем я что-то понял и вспомнил, мой рот наполнился вкусом крови — без самой крови; нижнюю челюсть продернуло, как хирургической ниткой в незажившей ране, болью. Мир кругом стал расплывчат, непрозрачен, как рифленое больничное стекло, как стенки водяной воронки; я смотрел на кусок бетона, но он казался лежащим в глубине воронки; чем-то единственно отчетливым в расплывшемся мире, но чрезвычайно далеким, обнаруженным на дне памяти. Меня кружило, и ось вращения проходила через этот камень; я медленно тонул сам в себе. В мышцы вступала немота, и я понял вдруг, что руки в буквальном смысле немеют, что внутри тела всегда идет быстрый, телеграфный разговор между разными его частями, а теперь состав тела разлаживался, умолкала его речь, оно становилось пустым — как «линия», на которой я стоял, — пустым, будто книга без букв. Остановилось дыхание, и только воронка с камнем на дне, казалось, втягивает в себя мои глаза, чтобы выпить их, проглотить, как влажные ягоды.

Назад Дальше