«А ну, быстро в класс! — задыхаясь, говорила после победы Анна Николаевна и вытирала со лба блестящие капельки пота. — Марш, я кому говорю!»
Все возвращались, но потом еще долго посматривали на окошки, надеясь, что Настюха придет опять.
Юрка с Витькой больше не сидели с Митькой на одной лавке. Он вообще одно время перестал вдруг ходить в школу, но Анна Николаевна поговорила с теткой Натальей, и та загнала его граблями на чердак.
«Не будешь ходить в школу — жрать больше не дам. Можешь там на чердаке сдохнуть».
И убрала лестницу.
Митька легко мог спуститься оттуда без всякой лестницы — и не с такой высоты летал, — но почему-то сидел тихо. Слушал — чего ему мамка говорила через потолок.
«Ну, ведь четырнадцать уже годов! Совсем сдурел, или чо? Я не знаю. Ну, куда ты без школы? Кому ты нужен со своими железками? В райцентре скоро МТС откроют. Думаешь, тебя без школы на тракториста учиться возьмут?»
«Давай, мы его сымем оттуда, — говорили старшие братья. — Да хорошенько ему накостылям».
«Я вам накостылям! — отвечала тетка Наталья. — Так накостылям, что садиться не на чо будет!»
Потому что она знала, что Митька совсем другой. Не такой, как его братья. У него голова была устроена совсем не так. И руки.
«Слышь, Наталья, — говорил председатель. — Толкни Митьку ко мне. Молотилка колхозная опять сломалась. Ети ее».
И тетка Наталья толкала. А Митька чинил. Походит вокруг, почешет в затылке, свистнет, дернет за что-то — и она пошла. Застучала, закрутилась, родная, замолотила.
«Ты смотри! — удивляется председатель. — Даром что шарозаворотный такой».
«А ты думал! — усмехается в ответ тетка Наталья. — Иди поищи таких шарозаворотных».
Поэтому на чердаке Митька сидел недолго. К тому же на гулянках по вечерам без его гармони девки почти не давали парням лапать себя. Разве только чуток.
Скучно им было, пока Митька на чердаке без жратвы сидел. Неинтересно.
А как только Митька вернулся в школу, снаружи к окнам Настюха стала прилипать. Почти сразу. Как будто только его и ждала, чтобы позлить Анну Николаевну с дедом Семеном. Знала бы она, как трудно потом успокоить всю эту малышню.
Наверное, тогда бы не лезла.
* * *Настюха не сразу, но все-таки догадалась, что Анна Николаевна ее не любит. А сторож Семен — вообще плохой человек, потому что закопал своей лопатой все ямы под школьным забором, и теперь ни собаки, ни Настюха не могли туда больше пролезть. Мерзкую лопату Настюха нашла и сломала, но ждать, пока ее друзья-собаки снова пророют для нее ход, она не могла. Сказав своим приятелям, что ей туда больше не надо и что если они откопают, то пусть лазят туда без нее, Настюха перебралась на другой конец Разгуляевки. Она уже выяснила, куда Митька ходит еще чаще, чем на гулянки к взрослым парням.
Сначала она просто сидела на земле и смотрела издали на открытую дверь, но потом, когда привыкла к постоянному звону и скрежету, которые доносились оттуда, и поняла, что ни сторож Семен, ни Анна Николаевна не прибегут сюда, чтобы бороться с ней, Настюха стала передвигаться поближе к сараю и наконец заглянула внутрь.
Туда, где возле какой-то большой железяки перепачканный Митька зло и весело колотил молотком.
«Жрать хочешь? — сказал он, поднимая голову. — Видала, что я в речке у обрыва нашел? Починю — мой будет. Настоящий».
Настюхе в сарае у Митьки очень понравилось. Она даже сбегала к своим друзьям-собакам и похвасталась, как там внутри хорошо. Ей так все понравилось, что скоро она даже смогла выучить некоторые волшебные слова. Когда Митька говорил «напильник», она бросалась к напильнику и почти ни разу не ошибалась. А когда он говорил «тиски» — Настюха гудела ртом и закручивала тиски. Потому что она была сильнее, и ей нравилось, что Митька не мог раскрутить тиски после того, как она их закрутила.
А он злился и кричал на нее: «Давай, дура, раскручивай назад!»
Но Настюха знала, что Митька будет злиться недолго. Позлится, потом сходит домой и принесет хлеб. И картошку. Горячая такая еще. Но у Настюхи ладони от тисков уже твердые. Раздавливает картоху в лепешку, смеется и толкает ее в рот.
«Ну, кто так ест, дура! — говорит Митька. — Вот дура! Смотри! Надо вот так».
А Настюха знает — как надо. Просто ей весело, и она хочет, чтобы Митька ей опять показал. Она любит, когда Митька показывает.
Он говорит: «Поняла? Ну-ка, сама давай».
Настюха берет еще одну, заталкивает ее себе под мышку и быстро раздавливает ее там.
Горячо.
«Ну и дура же ты!» — говорит Митька. Но сам смеется.
«А я буду трактористом, — рассказывает он ей. — Понимаешь? На тракторе буду ездить. Ничего не понимаешь, дубина еловая. На тракторе — это как командир дивизии. Или даже — армии. Поняла? Все в говне ковыряются, а я — на рычагах. За полкилометра здороваться будут. Потом вообще уеду отсюда. В Москву хочу. Там, знаешь, как трактористы нужны! Ну, и чего ты лыбишься? Дубина еловая. Ничего ты не понимаешь. Сиди здесь, я скоро приду. Попробуй только еще раз за мной увязаться. Поколочу, как вчера. Поняла? Ну, и чего заревела? На вот, хлеба возьми».
Настюха терпеливо ждала Митьку, изредка выглядывая из дверей, прислушиваясь к далеким переливам его гармони, рассматривая звезды в большом небе и произнося звуки «о». Прибегали друзья-собаки, звали побегать ее с собой, но она каждый раз им отказывала. Настюха не могла пропустить Митькино возвращение.
После гулянки, перед тем как пойти домой, он всегда забегал к ней в сарай, и они ложились на овчинный тулуп, подперев дверь поленом. Настюха закрывала глаза, вытягивала над головой длинные руки, время от времени стукаясь костяшками пальцев о разбитый ствол пулемета, который Митька так и не починил.
А через некоторое время у нее заболел живот. Очень сильно.
* * *После выкидыша Настюха перестала глупо смеяться, дружить с собаками, косить глазами и выглядывать из сарая по вечерам. Ее глаза теперь смотрели совсем прямо и часто с удивлением останавливались на Митьке, как будто спрашивая: «А это еще что такое?»
Когда он попробовал снова уложить ее на овчинный тулуп, она толкнула его так сильно, что он отлетел к стене, опрокинув по дороге свой неисправный пулемет. Сила у нее осталась прежняя. Но все остальное изменилось.
Даже имя.
Сначала Митька не обратил внимания на то, что она перестала радостно оборачиваться, когда он звал ее Настюхой, и ему приходилось теперь подходить к ней и толкать ее в плечо. Но после того, как она несколько раз толкнула его в ответ, он начал задумываться. Что-то странное было в этой спине, которую он теперь постоянно видел вместо расплывающегося в тупой улыбке косоглазого лица.
«Настюха», — говорил он, и эта спина даже не шевелилась. Так и продолжала лежать в углу на том самом тулупе, который теперь принадлежал ей одной. «Настюха», — повторял он, но ничего в выражении этой спины не менялось. Она не становилась ни более замкнутой, ни более приветливой. Спине было все равно.
Однажды спина заворочалась, и вместо нее появилось очень усталое и очень печальное лицо.
«Мальчик, — сказало лицо. — А почему ты все время говоришь „Настюха“?»
Оказалось, что Настюха — это не Настюха, и до Разгуляевки ее звали Любой. До того, как она сошла с ума и уехала из своего первого места. Оттуда, где все умерли. Но об этих мертвых она вспомнила не сразу. Только потом. Когда бабы стали расспрашивать ее, поняв, что она вдруг изменилась. К этому времени она уже больше не возвращалась в Митькин сарай. Снова жила на сеновале у дяди Игната.
«Слышь, девушка, — говорили бабы, разглядывая ее новое лицо. — Дак он чего там с тобой делал-то, засранец, в сарае? Может, мы того? Сходим к Наталье?»
Люба-Настюха пожимала плечами, потому что она ничего не помнила. Даже то, как приехала в Разгуляевку, она вспоминала с трудом.
«Ну, ты же на станции была, — говорили бабы. — Значит, на поезде ехала. А до этого? Может, ты из Читы? Или с Иркутска? У них там, знаешь, еще Ангара. И озеро большое. Байкал помнишь?»
Но Люба-Настюха не помнила Байкал. Она рассказала, что у нее были брат и сестра и что они оба умерли, потому что очень хотели есть и сварили ежика, но не могли дождаться, пока закипит вода, и съели его вместе с иголками. И от этого у них изо рта пошла кровь, и они кричали, и царапали стены. А братик особенно сильно кричал. И у него были русые волосы. А потом умерли родители, и она сидела с ними в доме одна, потому что в других домах тоже было много мертвых, и она боялась туда ходить. А своих мертвых она не боялась. Она их знала. Но хоронить их никто не пришел. А она ела траву и поэтому осталась живая. Правда, трава была горькая, и от нее она, наверное, сошла с ума.
«Из Самарской губернии она, — сказал председатель. — Там сейчас голод. Я на совещании в районе слыхал. Только смотрите у меня! Чтоб никому! Про этот мор слухи распускать запретили».
«Из Самарской губернии она, — сказал председатель. — Там сейчас голод. Я на совещании в районе слыхал. Только смотрите у меня! Чтоб никому! Про этот мор слухи распускать запретили».
А еще через две недели Люба-Настюха из Разгуляевки исчезла. Митька сразу побежал на станцию, пытался что-нибудь разузнать, но на железной дороге ее тоже никто не видел.
«Да ты знаешь, сколько за ночь проходит товарняков? — сказали ему мужики, грузившие уголь. — У нас же почти узловая. На любой состав можно сесть. Они притормаживают. Хоть во Владивосток, хоть в Москву. Сел и поехал. Красота. А тебе про нее зачем надо-то?»
В тот вечер Митька на гармони играть не пошел. Вместо этого он снова украл спирт у деда Артема, а утром проснулся у себя в сарае со сломанной рукой. Как он ее сломал и где — он не помнил.
На танцах однорукий гармонист был ни к чему, поэтому взрослые парни Митьку оттуда прогнали. Разок даже пришлось ему накостылять, чтобы успокоился и больше не лез. Девки пытались его защищать, но парням было весело, и Митька летел на пинках по всей Разгуляевке.
«Ссыкун! — кричали ему взрослые парни. — Куда побежал? А ну, стой, ссыкунишка!»
Когда подошло время отправлять Митьку в райцентр, вместо него учиться на тракториста поехал Юрка Чижов. Председатель решил, что пацана со сломанной рукой на МТС завернут обратно.
«Из Архиповки ведь тогда кого-нибудь учиться возьмут. И будем у них потом каждый год тракториста выпрашивать».
Митька ни словом не выдал, что затаил на Чижовых обиду, но как только Нюрке исполнилось четырнадцать, он заманил ее на станции за пакгауз и уложил на теплые от весеннего солнца шпалы.
«Будет нам с тобой счастье, — пообещал он ей потом, закуривая самокрутку и с усмешкой поглядывая на ее склоненную голову и вздрагивающие плечи. — Не бзди, прорвемся».
Митькины частушки
Митька Михайлов одно время был гармонистом. По возрасту на танцы ходить ему вроде было еще не положено, но взрослые парни пускали его, потому что на гармони лучше Митьки в Разгуляевке играть никто не умел.
Потом получилось так, что он влюбился в приблудную девку Настюху, и она ему даже дала. Митька от этого был очень счастлив. Через месяц Настюха из Разгуляевки куда-то исчезла, Митька с горя напился, свалился с обрыва и сломал себе руку.
Когда до него дошло, что без гармони на танцах он никому не нужен, у Михайловых в доме наступил конец света.
Не такой, про который рассказывала в школе Анна Николаевна, когда учила разгуляевских детей не верить в бога и объясняла почему, например, в Архиповке закрыли церковь, а самый натуральный — с мордобоем, ревом и беготней по чужим огородам.
Морду били в основном самому Митьке — братья кулаками, а тетка Наталья мокрым полотенцем — за то, что он по злости поубивал всех цыплят. Сначала долго сидел у себя на чердаке, смотрел то на гармонь, то на свою сломанную руку, а потом слез оттуда и порубил топором цыплят. За что — неизвестно. Просто, видимо, надо было кого-то убить.
«И главно дело — как он их одной рукой-то всех порешил?» — запыхавшись, удивленно сказала сама себе тетка Наталья.
Сколько могла, она еще бегала по огороду за Митькой со своим только что постиранным полотенцем, а когда тот однорукой молнией перелетел через забор и помчался уже по чужим грядкам, остановилась и, сильно волнуясь грудью, смотрела, как старшие сыновья то и дело валятся в соседский горох, топчут рассаду и все никак не могут поймать «этого черта».
«Куда там! — махнула она рукой. — Бесполезно. Все равно цыплят не воротишь».
То ли от быстрого бега, то ли от яркого солнца, под которым так хорошо зеленели раскинувшиеся перед теткой Натальей разгуляевские огороды, то ли вообще от того, что за чужим забором вот так вот носились перед ней три больших уже ее сына, выращенных все-таки без мужика и потому только господу богу знамо каких дорогих, — в общем, неизвестно по какой причине, — но злость ее вдруг прошла, почти вся улетучилась, и только жалко было почему-то одного-единственного цыпленка.
Тетка Наталья сама наступила на него в курятнике недели две-три тому назад и сломала ему крыло. Потом возилась с ним как с родным, выкармливала с ладони и даже поселила его у себя на несколько дней под кроватью, отчего, видимо, и привыкла. И этот «переломыш» тоже к ней как будто привык. А вот теперь Митька взял и захлестнул его топором вместе с другими цыплятами.
Тетка Наталья вздохнула, переживая, что в погребе уже тепло и долго всю эту битую птицу там не продержишь — придется как можно быстрее съесть. А едоков-то в доме — раз-два и обчелся.
Соседей, что ли, позвать?
«Эй! — вдруг изо всех сил закричала она сыновьям, увидев, что те наконец сумели подловить Митьку и уже наладились его мутузить. — Кончай, кому я сказала! Совсем доломаете мне пацана. Куда нам потом такой обрубок!»
Вечером, когда подъели уже почти всех цыплят и самогона в баклажке осталось на самом дне, она успела прихватить со стола две последние жареные ножки и отдернула занавеску на холодной печи, где, свернувшись в злой и упрямый клубок, лежал со своей сломанной рукой Митька.
«Слышь, сына, ну ты поешь хоть чуть-чуть. Сожрут ведь цыплят соседи. Я ради них, ли чо ли, горбатилась, ночей не спала?»
«Сказал — не буду, значит — не буду, — отрезал Митька. — Не приставай».
«Вишь ты, какой сердитый, — сказал сосед дядя Миша, успевший не только съесть пару цыплят, но и заныкать, пока никто не смотрел, одного в сенях под пыльные хомуты, с тем расчетом, чтобы прихватить его с собой, когда самогонка закончится и народ, соответственно, заскучает. — Прямо и не Митька, а целый уполномоченный ВЧК. Или как она там теперь называется? Кавэда, что ли? За ими не уследишь. А может, у тебя и наган имеется, товарищ сердитый чекист? Ты гляди не перестреляй нас оттуда с печки. А то мы вон самогонку ишшо не всю допили».
Соседи расхохотались, а Митька подумал, что если бы у него действительно был наган, он бы с удовольствием стрельнул из-за занавески в пьяную голову дяди Миши, а потом с интересом бы наблюдал, как на полу вокруг нее неровным пятном растекается темная дяди-Мишина кровь — загадочная, как девки на танцах, или как полная луна посреди ночи в окне, или как то место, куда исчезла Настюха, или как та непонятная боль, которую он ощущал вовсе не в сломанной руке, а везде — даже почему-то вне своего тела — в темных углах комнаты, за окном, в небе, среди деревьев, но больше всего где-то в груди, и даже, может быть, не в груди, а чуть выше пуза, и еще в горле. Митьке ужасно хотелось сглотнуть эту боль, проглотить ее поскорей, как залетевшую в разинутый на бегу рот муху, но она все не сглатывалась, не проваливалась, а наоборот, мучила, перехватывала дыхание, щипала ему глаза.
«Ты не лезь к нему, дядь Миша, — попросил старший брат Митьки Егор. — Ему щас хреново. На танцы его больше не зовут. Какой из него, из криворукого, гармонист?»
Дядя Миша выскочил из-за стола, присвистнул и во весь голос врезал частушку:
«Девки в клуб на танцы звали,
А я с ними не пошел.
Пиджачишко на мне рваный,
И хуишко небольшой».
Дяде Мише уже не раз били морду за его частушки, которые он пел и к месту, и не к месту. Но остановиться и не петь их он просто не мог. Для этого ему пришлось бы переменить всю свою жизнь — обзавестись семьей, бросить шляться по чужим домам, не сплетничать на завалинках с бабами, не гулеванить на дармовщинку, не совать свой нос в каждый двор, где случайно приоткрылась калитка, то есть в его случае — вообще не жить. Но дядя Миша все это сильно любил и потому продолжал петь частушки. При этом непонятно было — почему все называют его дядей Мишей. Никаких племянников в Разгуляевке у него никогда не было.
Вся эта пустая беззлобная матерщина, притопы, ужимки и присвисты являлись такой же частью его самого, как хитрая похмельная рожа, стоптанные, на три размера больше и непременно чужие, сапоги, да еще постоянное желание стянуть что-нибудь, раз уж заскочил на огонек. Стоило где-нибудь собраться хотя бы небольшому народу, вынуть семечки, завести разговор, усмехнуться и только чуть-чуть приоткрыть бутыль самогона — как он уже был тут как тут. Сидел в самом центре, командовал, заглядывал во все стаканы и, в конце концов, обязательно пел частушки.
Бывало, что ему не везло. Перепутав однажды оказию, дядя Миша затянул матерную частушку на похоронах. А поскольку хоронили бабку Ерофееву, которая при жизни была очень серьезной бабкой и на дух не выносила ни шуток, ни прибауток, ни тем более дядю Мишу, сердитые бабкины родственники тут же взяли его под бока и сильным пинком запустили с крыльца в воздух, как аэроплан. Дядя Миша, хоть аэропланов не видел, пролетел довольно удачно — до самой калитки, а оттуда уже своим ходом добрался до безопасных мест. День или два он молчал, морщась и потирая задницу, отказывался на ней сидеть, но потом не выдержал, и над Разгуляевкой снова полетело: