Пока «Моя жизнь» только писалась, Александр время от времени давал о себе знать, вызывая у Антона то жалость, то раздражение, то насмешку. Сначала его Тоська заболел скарлатиной, и коллеги стали избегать Александра, боясь подцепить инфекцию. Затем Александр поехал корреспондентом на конференцию врачей в Киев, и по дороге его, как и семерых едущих с ним врачей, обчистили до нитки в купе поезда. «Позорно обворован в вагоне с наркозом», — объяснял он брату. В Киеве Александр снова впал в запой.
Мрачные деревенские будни «Моей жизни» списаны с натуры. В конце апреля Павел Егорович пометил в дневнике: «Коровам никакого корму нет в доме. Лошадям дают 2 */2 меры в день овса». В начале мая легче не стало: «Вознесение. <…> По случаю дождя часы в столовой остановились. Табун лошадей был в саду. Хотели протопить печки в комнатах, но дров не оказалось». Антон тоже жаловался Елене Шавровой: «Холодно чертовски. Дует лютый норд-ост. А вина нет, нечего пить». Тройка лошадей, доставлявшая в Мелихово гостей по весеннему бездорожью, становилась небезопасным транспортным средством. Антон в письме предупреждал Машу: «Если Лика поедет, то всю дорогу будет взвизгивать». Перерыва в письмах было достаточно, чтобы роман их приостановился, и хотя Антон, если судить по бесспорным свидетельствам, был близок к тому, чтобы остановить свой выбор на Лике, он снова включился в двойную игру. В его письмах к Елене Шавровой, приехавшей в Москву навестить мать и сестер, вдруг зазвучали нежные ноты. На бумаге, подаренной ему Яворской, он искушал Шаврову — «В самом деле, Вам в Австралию бы проехаться! Со мной!!» — и извинялся, что в Петербурге был с ней «очень недобрым»: «Бумага эта <…>куплена она на Rue de la Paix[348]; пусть же будет она бумагой мира! <…> Пусть сей яркий, резкий цвет исторгнет из Ваших очей слезы прощения. <…> Угадайте-ка: кто подарил мне эту бумагу?»
Взаимное подтрунивание продолжилось. Шавровой уже казалось, что роман с дорогим «мэтром» вот-вот станет реальностью. Послав ему рассказ «Бабье лето», она надписала его: «А mon cher maitre в знак глубокого почтения, признательности и других более теплых чувств…»
Между тем Антон и не ведал, что не так уж далеко от него, в имении Ясная Поляна, дочь Толстого Татьяна 19 апреля записала в дневнике сокровенные мысли: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова „Дом с мезонином“. И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его 17-летняя девочка. Вот Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. Я ходила в воскресенье к Петровским, чтобы видеть его портрет. А его я видела только два раза в жизни»[349].
Татьяна поделилась переживаниями с матерью. Графиня, забыв о том, что сама родом из семьи врача и теперь жена борца за равноправие сословий, возразила, что Чехов слишком беден и незнатен, чтобы годиться ей в мужья. Татьяна расспрашивала об Антоне общих друзей. «Скажите, он очень избалован? Женщинами?» — пытала она М. Меньшикова[350], а самого Чехова настойчиво зазывала в гости. Однако обескураживающее мнение матери и отсутствие интереса со стороны Антона привели к тому, что она увлеклась женатым человеком, Сухотиным, и впоследствии стала его женой.
Впрочем, плебейское происхождение Чехова беспокоило лишь аристократов. Сам он тяготился отсутствием денег. От Антона зависело не только обширное семейство, но и бедствующие друзья, а также крестьяне. Затеяв строительство школы в Тал еже, он вложил в него 1000 рублей, хотя деньги можно было бы собрать по зажиточным крестьянам и испросить у Серпуховской управы. Суворин выплатил ему аванс под издание пьес и рассказов, однако денежная зависимость от патрона стала для Антона обременительной. Он начал зондировать почву у другого издателя — владельца «Нивы» Адольфа Маркса, не жалевшего для своих авторов прекрасной бумаги и переплетов. Маркс не сказал Чехову, сколько заплатил Фету за собрание стихотворений, и точно так же попросил не разглашать сумму гонорара за повесть «Моя жизнь». Чехов стал склоняться к мысли продать Марксу собрание своих сочинений. К тому времени в Талеже учитель Михайлов взял на себя обязанности прораба, и у Антона немного высвободились руки. Попросив сооружавших крышу плотников не принимать указаний от Павла Егоровича, Антон на два дня уехал в Москву.
К его возвращению дорога по-прежнему была «подлая: грязь, ухабы, наполненные водою». В доме и флигеле теснились гости. Приехали с женами оба младших брата. Погода становилась жаркой. В скворечниках вылупились птенцы, и скворцы перестали петь. К 13 мая на улице было под 30 градусов, и обитателей Мелихова стали одолевать комары. Наконец приехала Лика. Для дочери с бабушкой она сняла дачу в Подольске, на полдороге к Лопасне, и теперь встречи в Мелихове и поездки в Москву и обратно стали делом естественным. Вернувшись в круг друзей дома, Лика приезжала в сопровождении Вани, флейтиста Иваненко и даже почтмейстера. Павел Егорович то и дело суховато называет ее в дневнике «мадмуазель» Мизинова.
Старшего Чехова снова повлекло в московские церкви. В первопрестольной готовились к коронации императора Николая II — спустя три года после его восшествия на престол. В середине мая в Москве состоялось пышное празднество. Не зная друг о друге, Павел Егорович и Суворин (в компании Яворской) выстояли пятичасовую церемонию коронации в кремлевском Успенском соборе. Потом Павел Егорович сразу же вернулся в Мелихово, избежав смертельной давки на Ходынском поле. Желавших получить коронационный подарок — копеечную кружку и булку — собралось за полмиллиона, и около полутора тысяч было задавлено из-за скверного устройства подарочных павильонов. Пережитый людьми ужас усугублялся безразличием властей. Медовый месяц для Николая II имел горькое завершение. Ходынка стала предвестником падения династии Романовых. (В день катастрофы венценосное семейство как ни в чем не бывало отправилось на бал во французское посольство.) Журналист до мозга костей, Суворин много времени провел на Ходынском поле: «Сегодня при раздаче кружек и угощения задавлено, говорят, до 2000 человек. Трупы возили целый день, и народ сопровождал их. Место ухабистое, с ямами. Полиция явилась только в девять часов, а народ стал собираться в два. <…> Было много детей. Их поднимали, и они спасались по головам и плечам. „Никого порядочного не видел. Все рабочие да подрядчики лежат“, — говорил молодой мужчина о задавленных. <…> Что за сволочь это полицейское начальство и это чиновничество, которые ищут только отличиться!»
Через три дня Суворин, захваченный ходынскими событиями, снова приехал в Москву, встречался с очевидцами катастрофы и чиновниками, имевшими к ней отношение. Тридцатого мая он в третий раз появился в Москве, условившись о встрече с Чеховым в гостинице «Дрезден». Антон весь день экзаменовал детей в талежской школе и с Сувориным увиделся лишь поздно вечером. Следующий день будет один из самых страшных в жизни Чехова, человека, которому довелось видеть ад сахалинских тюрем. Теперь его взору предстал жуткий исход ходынского смертоубийства. В дневнике он оставил лаконичную запись: «1 июня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилы погибших на Ходынке». В суворинском дневнике это событие представлено более рельефно:
«На Ваганьковском кладбище был с Чеховым неделю спустя после катастрофы. Еще пахло на могилах. Кресты в ряд, как солдаты во фрунте, большей частью шестиконечные, сосновые. Рылась длинная яма, и гробы туда ставились друг около друга. Нищий говорил, что будто гробы ставились друг на друга, в три ряда. Кресты в расстоянии друг от друга аршина на два. Карандашные надписи, кто похоронен, иногда с обозначением: „Жития его было 15 лет 6 месяцев“ или „Жития его было 55 лет“. „Господи, прими дух его с миром“, „Пострадавшие на Ходынском поле“ <…> „Путь твой скорбный всех мучений в час нежданный наступил, и от всей заботы горя Господь тебя освободил“».
На следующий день Антон уехал в Мелихово, а Суворин отправился в имение Максатиха, свою летнюю резиденцию на Волге. Еще две недели во сне его преследовали мертвецы. Антон об увиденном почти не говорил, но Ходынка стала для него потрясением. Услышав о трагических событиях, он несколько дней не подходил к письменному столу и работу над «Моей жизнью» продолжил лишь после 6 июня, а побывав с Сувориным на братской могиле, неделю не писал писем.
Ходынка захлестнула Антону память — он совсем позабыл о Лике. Та послала ему в Москву сердитую записку, недовольная тем, что 30 мая он проехал мимо Подольска и не взял ее с собой в гостиницу «Дрезден»: «Очень любезно с Вашей стороны, Антон Павлович, прислать карточку и дать знать, что Вы проехали мимо! <…> То, что Вы остановились у Суворина в номере, совершенно неинтересно, так как не могу же я зайти к незнакомому для меня человеку!» Антон ответил, что этого письма он не получал (хотя в конце года оно было аккуратно помещено в архив), и уговаривал ее приехать в гости «так, чтобы вместе поехать в Москву 15-16-го и пообедать там». Лика сменила гнев на милость и согласилась встретиться с ним в московском поезде. Но они опять разминулись, и она снова засыпала его упреками. От Антона последовало еще одно приглашение в Москву, хотя он ясно дал понять, что едет туда на прием к глазному врачу. Неудобное расписание поездов, как и распутица на дорогах, оказалось достаточно серьезным поводом к тому, чтобы взаимные симпатии снова перешли в упреки и насмешки.
На подтрунивания Антона Лика реагировала раздраженно, и тот в утешение ей перенес на день поездку в Москву и договорился о встрече за завтраком у Гольцева в «Русской мысли». Теперь Виктору Гольцеву суждено было сыграть ту же роль в отношениях Антона и Лики, что и Потапенко. Как и Елена Шаврова для Чехова, он стал для Лики запасным вариантом. Следующее письмо Антона к Лике содержит многозначительную ремарку, вполне подходящую к его отношениям с обеими женщинами: «Я свои дела не умею завязывать и развязывать, как не умею завязывать галстук». Впрочем, завязки и развязки романов давались Чехову непросто не только в жизни, но и в литературе.
Глава пятьдесят вторая Освящение школы: июнь — август 1896 года
Антон наконец встретился в Москве с Ликой, а заодно договорился о строительстве колокольни для мелиховской церкви. Глазной врач помог ему избавиться от головных болей: оказалось, что правый глаз у него близорукий, а левый — дальнозоркий; это и послужило причиной прошлогодней невралгии. Антону было прописано пенсне, которое стало завершающим штрихом его внешности. Прочие предписания — лечение электричеством, мышьяк и морские купания — он игнорировал.
Из харьковского, поезда, уносившего в теплые края Елену Шаврову, на станции Лопасня было брошено адресованное Антону нежное письмо. Того, впрочем, уже стали раздражать ее игривые фразочки «Chi lo sa?» и «Fatalit?»[351]. В отношениях с Ликой пока наступила гармония — она целых пять дней провела в Мелихове. Все возможные соперники оказались вне поля зрения и досягаемости.
Мелиховские гости проводили время на свежем воздухе: Ежов приехал на велосипеде, что было в то время редкостью, чета Коновицер захватила с собой брата Дуни Дмитрия, тоже заядлого велосипедиста. Лишь Ольга Кундасова, снова вернувшаяся в клинику Яковенко в качестве пациентки и ассистентки, нарушила всеобщее спокойствие. Суворину Антон писал о ней: «Вид такой, точно ее год продержали в одиночном заключении». В конце июня в Мелихово от Линтваревых возвратилась Маша, а из Москвы — Евгения Яковлевна, и домашнее хозяйство перешло в их надежные руки. Приехавшие Миша с Ольгой поселились во флигеле, в котором была написана «Чайка». Событий было немного, и все местного значения: то чужое стадо и сад забредет, то в соседней деревне у мужиков дизентерия случится.
Своему редактору Луговому Чехов послал первую треть помести «Моя жизнь»: «Это еще не повесть, а лишь грубо сколоченный сруб, который я буду штукатурить и красить, когда кончу здание». Луговому начало понравилось, и он спрятал рукопись в несгораемом шкафу у Маркса. К его щедрому гонорару добавилась прибыль иного рода — Суворин прислал Антону трехмесячный билет для бесплатного проезда по железной дороге. Антон внес в банк проценты за имение и стал мечтать о путешествиях. Однако в Петербурге возникли осложнения с «Чайкой» — цензор нашел в ней предосудительные пассажи. Сазонова записала в дневнике 3 июля: «Чехов в меланхолии. Суворин тоже. Одному обидно за пьесу, другой жалуется на немощь и старость». Впрочем, Потапенко на этот счет был настроен оптимистично, поскольку цензор Литвинов, большой друг Суворина, Чехову благоволил. Однако в самый нужный момент Потапенко на месте не оказалось: «Милый Антонио! Как видишь, я очутился в Карлсбаде, имея целью избавление своей печенки от камней и пр. и пр. С твоей „Чайкой“ произошла маленькая история. Сверх всякого ожидания, она запуталась в сетях цензуры, впрочем, не очень, так что ее можно будет выручить. Вся беда в том, что твой декадент индифферентно относится к любовным делам матери, что, по цензурному уставу, не допускается. Надо вставить сцену из „Гамлета“: „О, мать моя, чудовище разврата и порока! Зачем ты мужу изменила и этому мерзавцу предалась“. <…> Впрочем, мы отделаемся проще. Литвинов находит, что дело можно поправить в 10 минут».
Потапенко звал Антона в путешествие по Германии в компании знакомого немца: это было бы не дорого и — Потапенко ручался печенью — доставило бы ему «великое удовольствие». Однако Чехова ни сейчас, ни в будущем идея совместных поездок больше не прельщала. Потапенко возвратился в Петербург лишь в конце июля и взял на себя переговоры с цензором. К тому времени Литвинов вернул Антону пьесу со своими пометками, и тот с неохотой внес исправления: заставил Треплева негодовать по поводу романа матери с Тригориным и снял сцену, где выясняется, что Дорн — отец Маши Шамраевой. Хлопоты Потапенко оказались несколько запоздалыми: «Я не знаю, что с твоей „Чайкой“. Предпринял ли ты что-нибудь? Завтра зайду к Литвинову <…> Есть слух, что будет отменена литература; а в таком случае и цензора не будут нужны <…> Если не ошибаюсь, Вукола Лаврова решено посадить на кол, Гольцеву отрезать язык…»
Антона стал угнетать враждебный настрой Петербурга к его пьесе. Не принесло ему радости и письмо Левитана, который в мрачной тоске писал из Финляндии, из городишка с подходящим названием Сердоболь: «Бродил на днях по горам; скалы совершенно сглаженные <…> ледниковым периодом, значит, многими веками, тысячелетиями <…> Века, смысл этого слова ведь просто трагичен; века — это есть нечто, в котором потонули миллиарды людей, и потонут еще <…> Тщетность, ненужность всего очевидна <…> Мы — Дон-Кихоты, но в миллион раз несчастнее <…> Может, все это глупо, а скажи по совести, что не глупо?!! <…> Твой — какое бессмысленное слово, нет, просто Левитан».
Ответное письмо Антона (если оно вообще было написано) до нас не дошло. Но его собственная хандра проникла в письмо к А. Киселеву: «Я же доживаю свой век холостяком, и „любви денек срываем мы как бы цветок“ <…> Водку я пью, но по-прежнему не могу выпить больше трех рюмок. Курить бросил».
Ему уже не сиделось на месте. Двадцатого июля, в четвертый раз за последние семь месяцев, Антон уехал из Мелихова повидаться с Сувориным. Почему он так спешно покинул дом, понять трудно. До суворинской дачи в Максатихе, стоящей на месте слияния рек Молога и Волчина, он добрался, сначала доехав поездом до Ярославля, а затем на пароходе. Ехал ли он порыбачить с Сувориным или просить у него совета в личных, театральных или финансовых делах? Намеревался ли он двинуться дальше на север, утешать приунывшего Левитана? Петербург его не привлекал — Александр, еще в Киеве впавший в запой, сумасбродничал, хотя сам писал статьи о приютах для умалишенных. Антону он жаловался: «Старуха Гагара чахнет <…> Благосостояние мое увеличилось еще и огромным нарывом между щекою и десною. <…> В виде утешения приобрели щенка таксу-сучицу. Напоминает Хинку, прозвана Селитрой, гадит, жрет обувь, не дает спать по ночам». Наталья в приписке спрашивала, почему Антон забыл «бедных сродственников».
Вернувшись в Мелихово, Антон обнаружил перемену в поведении Лики Мизиновой. Предупреждая его о приезде запиской, в которой не чувствовалось ни нежности, ни досады (хотя неровный почерк выдавал ее душевное смятение), она явно дала понять, что у нее появился новый поклонник: «Антон Павлович, в субботу приедем к Вам с Виктором Александровичем на освящение школы. Я не совсем еще заразилась и, целуя Вас, не заражу…»
Освящение школы взбудоражило всю округу. По этому поводу Антон целый день просидел на собрании в Серпуховской управе. Весь этот официоз он смог вынести лишь потому, что в следующем месяце твердо решил удрать к Суворину в Крым. Но пока ему не давали покоя скорбные головой пациенты. Один из фабрикантов Толоконниковых посадил на цепь обезумевшую родственницу, которая позорила семью своим поведением. Антону понадобилось несколько недель, чтобы определить ее в больницу к доктору Яковенко [352]. А накануне освящения ему пришлось заниматься крестьянином с симптомами депрессивного психоза.
Александр на освящение школы не приехал, и психически неуравновешенных на празднике представляли Ольга Кундасова и доктор Яковенко. Событие отметили столь бурно, что два следующие дня в Мелихове мучились от похмелья. Лишь работник Роман горевал, а не веселился — накануне у него умер маленький ребенок. Антона праздник растрогал, и он даже описал его в новой повести. Но более всех был ублаготворен Павел Егорович: «Сельские Старосты Попечителю подносили хлеб-соль и Икону Спасителя и говорили благодарные речи. Управляющий Орлова Черевин поднес букет Маше. Была закуска постная и скоромная. Певчие девушки пели многолетие». Антон тоже оставил в дневнике запись, что вообще случалось нечасто: «4 августа. Освящение школы в Талеже. Талежские, бершовские и Шелковские мужики поднесли мне четыре хлеба, образ, две серебряные солонки. Шелковский мужик Постнов говорил речь». Затем предстояло освятить новую колокольню — Антон распорядился выкрасить церковь в оранжевый цвет.
«Моя жизнь» наконец была отправлена в «Ниву»: «В корректуре рассироплю и пошлифую», — написал Антон Луговому. Потапенко он отправил последний вариант «Чайки» в надежде на этот раз преодолеть цензурные препоны. Московская газета «Новости дня» уже сделала пьесе рекламу: