Скитальцы, книга вторая - Личутин Владимир Владимирович 13 стр.


– Молчи, сука!

И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:

– Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!

– Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!

– Молчи! Пока не убил!

Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.

С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:

– Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.

Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:

– В Сибирь норовишь, зятелко?

– А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.

– Не-не… я клятвы не переступал.

– За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!

– В Сибирь упеку! – грозился тесть.

– А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.

Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:

– Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.

Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:

– Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.

– И неуж Христа не боисся?

– Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…

Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:

– Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.

Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:

– Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!

– Яша-а… Заноза в сердце.

Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.

– Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.

И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза. А жена вдруг обмякла и сквозь наступающее беспамятство прошептала:

– Ой, кажись, отпустило. Вышла заноза, вышла.

Таисья вскоре уснула, но Яков ночь не спал, сменяя на лбу тряпицу: жена была жаркая, потная, истончившаяся. При свете свечного осколыша казалась усопшей, и не хватало лишь одеть белые тряпочные ступни, чтобы возложить в домовину. И Яков так пожалел ее, с такой любовью обласкал усохшие щеки, что минувшие страданья показались странным виденьем, хмарой пьяного безумного человека. «Что за наваждение осилило нас и ввергло в смертный бой?» – подумал он и заплакал, и долго ревел, как младенец.

С той самой ночи более не задевал Яков жены своей. Переселилась она в горенку, стала нравом светлая, тихая, покорная, и зеленые глаза ее разбавились золотой водицей, как бы солнце оставило там свой луч. Мало куда выходила она из дому, разве что до лавки, а больше в подворье своем жила.

Но вот и весну наслало, ручьи потекли, трава полезла, росы упали. Пришло время репища копать. Пошла Тая на зады усадьбу подымать: земля волглая, пряная, тяжелая, живьем заселена. Красного шура уйма; толстый, жирный, ленивый, сквозь продырявил землю червь, как пулями пробил. «И тут, в земле, сколько живого зверья», – подумала Таисья с неожиданным умилением. И вспомнилось: «А где-то мой недоспелыш, мой недородыш? Летает его душа неприкаянная, и нет ему затулья, нет ему схорона, и гора Сионская не принимает его…» Вдруг кукушица за поскотиной на веретье вскинулась, где средь лысой поженки стоит одинокая сосенка, подняла голос и зачастила, завыкликивала: позовет и прислушается, отклику ждет. Нет большей печали, знать, как в кукушьем голосе, и зовет кукушица, как мать-печальница, вдова неутешная. С тяжелой душою вывернула Таисья холодный пласт, а вместе с ним и сверток: еще не зачернел, не загноился, словно бы кто клад схоронил от нечаянного взгляда. Как зачарованная подняла куль тряпочный. Ей бы кинуть: раз в земле-то – бросовое дело, а она уж все поняла. Тут кусок ее плоти, тут человечек незрелый, ее дитя недопетое, ее души краюха незарастимая, ведь не случайно ноет с упрямостью сердце, как бы червь его точит. И ни испуга, ни брезгливости в женщине. Пошла на межу, к пряслам, где прошлогодние житние снопы висли, села, вытянув ноги (так к выти готовятся на поле жницы, притомясь от поля и полдневной жары), развязала плат, готовясь к самому худому. А как развернула сверток, так и обмерла: не то куропатка ощипанная заморная лежала там, уж загусевшая, почернелая, как пропадина, не то засохлая змеистая рыбина, не то ягнячий выкидыш. Хоть бы что человечье, памятное, знакомое и родное. Ничего и не было, значит. А раз ничего не было, так стоит ли страдать? Вот во что вылилась ее любовь и Донькина – в зряшной плоти отломок. А меж тем что-то заставляло ее неотрывно смотреть на недозрелый плод. Она даже понюхала его, стронула пальцем, вроде бы желая увидеть внезапное шевеленье, вздрог и вскрик. Нет, не худо стало с памятью, и сердце не замутилось, но как бы зачарованная жила сейчас женщина!

– Ой ты нехрестеныш мой! – вскрикнула Таисья, пожалела мертвенького, как живого, запеленатого, сонного. И заторопилась, вскочила, побежала, часто озираясь: заползла под крыльцо, вырыла ямку поглубже, выскребла лучинников, выгребла пальцами, схоронила нероженное, нетленное дитя да сверху для верности накатила лиственничный чурбак. Теперь-то уж не насмелится никто подступиться к жилому порогу, где человечьим духом пахнет, не выкрадут боль и слезы Таисьиной утробушки.

Бросила Таисья копать репища; блины заварила, напекла горку, часть на подоконье оставила, остатки отнесла на могилу к бабе Васене, била там красные яйца, приговаривала:

– Русалка-царица, красная девица! Не загуби душки, не дай удавитца, а мы тебе кланяемся.

Посидела с краю погоста, где утопленницы лежат, глаза закрыла, хотела бабу Васеню живой увидеть – и не смогла. Стоит перед глазами синее напухшее лицо, и ползут по нему черные мухи.

– Господи, – взмолилась сухим, натянутым голосом, – есть ли на миру кто святее моей бабушки? Так чьи же грехи она отмаливает?

– Тво-и-и! – словно бы послышалось ей.

– И то правда… мои, – покорно согласилась Тая, не удивившись гласу. И так же покорно поднялась и вместо своей избы отправилась куда ноги понесли.

И оказалась она в зареченских лугах: вода хлюпала под ногами, вешняя снеговица еще таилась под щетинкой молодой зелени, ивняки обвеялись мелким листом, кулички-хлопотунчики под ногами путаются. И почудилась Таисье возня человечья, хотя ни души кругом, и будто бы голос младенца послышался над головою, ее дочери голос:

– Мамушка, мне так зябко и страшно здесе-ка. Мамушка, как мне нехрещеной-то быть? Я боюся!

Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:

– Крещаю тебя, Марьюшка!

И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:

Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:

– Крещаю тебя, Марьюшка!

И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:

– Прощай, мамушка!

И Таисья опомнилась. И почуяла она себя так легко, как лишь в детстве далеком живала, и не слышалось в сердце натянутой больной жилы, и утробушку словно бы кто помазал нежным куропачьим пером, обиходил свежим коровьим маслом – так облегчало, запело и восхитилось легкостью Таисьино тело. Очнулась она, огляделась вокруг и подивилась праздничному вешнему миру, полному голосов, тепла и света. Женщина еще прислушалась к груди, где прежде сидел рыжий злой икотик, к черевам, где прятался надоедный хромой мужичок, к левой титьке, которую кромсал бородатый черный карлик, перевязанный красным кушаком, – и не нашла никого. Так случилось, что боль болью поборола Таисья.

Глава двенадцатая

Сомлел Король от Донькиного удара; на один лишь вздох пресеклась его жизнь, только на мгновенье затмилась шалая голова, но душа-то, скоро очнувшись, тут же и заиграла. Лицедей Король, скоморох, оставивший по чужим изголовьям жесткую смоляную волосню и растерявший зубы на долгих каторжанских перегонах. Старков чистое неоскверненное дыханье отдавал Королю, дух, пахнущий сухой ромашкой и постной утробой, но арестанту хотелось сплюнуть и рожу утереть надоедному попишке. От него, от бродячего раскольника, находила угроза, от этой святой простоты исходила мука для вора, и вор, остерегая душу от корчей, пуще всех ненавидел Старкова. Ведь что получилось: это как бы стали крестовыми братьями, это как бы душами поделились. Как тут себя поведешь? Тошно Королю, ой тошно и мерзко от сухих, шероховатых постных стариковских губ.

В голове-то кружилось, дымилось от тычка, чуть черепушка не лопнула пополам, во Король крепился, зажимал в себе воздуха, смирял сердце, отдавался рукам раскольника, но уши держал торчком. Вдруг зажалеют, вдруг всплакнут лежунцы, мать их в кочерыжку. Но все молчали, никто, кроме Старкова, не прослезился над вором, и тот от досады и долго смиряемой ярости вдруг обхватил руками голову Старкова и вонзился зубами в нижнюю губу спасителя своего. Как бы острогой просадил, и кровью окрасились две пестрые бороды. Мычал Старков, мотая головою, и никто в камере в толк принять не мог, что случилось; но вот сжалился Король, а может, и захлебнулся чужою кровью, и, отпустивши объятья, закричал:

– Что, сю-ка, попался? Причастился кровушкой твоею!

С бледным, как опока, лицом Старков ушел в свой угол, не сказавши ни слова, ни полслова, стал на колени лицом к стене и долго сутулился там, отбивая поклоны, и слышно было, как стукалась его горящая от боли голова о лещадный истертый пол.

А камере как? Смеяться или плакать? Ибо в соседстве живут радостный смех и безумный плач. Кто-то откровенно захлебывался в смехе, кашлял и икал, радый забаве, иной, понурый, сутулился на своей кровати, как подорожная травка, лихорадочно потирая озябнувшие руки. А Король победно обводил взглядом сожителей, и его черные, с желтым отливом глаза сияли восторгом.

– Грянет ужо… Накатит наш день! Попишем кровью ужо-тка. Натешем осиновых кольев попам в зад! – кричал Король, озирая камеру, но накаленные глаза каждый раз возвращались к Донату и все щупали, обирали взглядом молодое поджарое тело, наверное, отыскивали для верного удара смертную жилу.

А Донат сидел как после внезапного ожога, и ком сердечный, заперший грудь, не проходил, не истаивал. Он и не замечал, как его мелко трясло и волосы стояли колтуном. Он не отпускал взглядом облитую кровью бороду Короля, и, может, от этой крови его позывало на тошноту. Знать бы, ведать Доньке, что перед ним скоморошничал и изгалялся отец крестового брата Яшки Шумова, то рука бы его, не дрогнув, снова взнялась для последнего смертного боя.

– Ты ведь убить меня мог? – вдруг успокоенно спросил Король и зачем-то подмигнул парню. На лбу синё налился желвак, как бараний молодой рог, и оттого что вор не видел вереда, но чуял лишь свою изворотливость и ловкость в каждом начатом деле, превращало сцену из обидной в комическую.

– Порвал губу-то, варнак, – отмякая, сказал Донат, уже не чувствуя жажды мщенья. – Ты ведь под преступленье мог меня подвесть.

– И убил бы?

– А у меня рука смертного боя, – вдруг по-детски прихвастнул Донат и засмеялся. – Ты поди, повинись. Понапрасну старика-то…

– Эй, поп, тараканий лоб. Слышь-ка! – подошел Король к Старкову, приобнял того за сутулые плечи, сам нарочно играя туловом и топыря зад: – Слышь, дедко. Ты, говорю, прости, как на духу, слышь? – Приклонялся, сдавливая плечи раскольника, дышал перегаром, но со стороны не видать было новой издевки и странного ненавистного воровского промысла. – Ты, поп, не молчи. Говори громче. Ну-ка!

– Бог простит, – шептал Старков, клонясь под клещатыми жадными пальцами, впившимися в ключицу. Такое было ощущенье, что вор собирался выдавить, вывернуть кость всем на посмотренье.

– Пуще, пуще! Не слышим…

– Бог простит…

– А сам-то простил ли?

– Несчастный ты… А на несчастных да потерянных разве можно держать зло? И не поравняюсь ли я тогда с лядащим грешным человечишкой? – Старков вознес голос, глаза его, обращенные в потолок, сияли кротостью.

Вор плюнул смиренному скитальцу в темя, тычком завалил старика на пол и удалился в свои владения с гордо вскинутой головою. Опустился на коврик, скрестив по-восточному босые шишковатые ноги, и как бы вовсе исчез за кроватью, и оттуда лишь выставлялся мерно раскачивающийся седой кочан волосни. «Предерзкий, однако, мужичонко», – наверное, каждый подумал в это мгновенье, но сердце ежели и ворохнулось в жалости, однако пожалело не беглого попа, но себя прежде – невольного и обделенного судьбою. Вернее будет сказать, что чувство некоторого удовольствия посетило многих и утешило, ибо рады были арестанты редкому представлению, украсившему их невзрачную, вонючую житуху. Ведь если и сохранилось в тебе что человеческое, то в этом общежитье, посреди скуки однообразных, тоскливых дней, все угаснет, скукожится, замрет; тут чужому горю невольно станешь рад, ибо каждая такая картина и подобная вот гнусная сценка, свара, раздор, зуботычина так свежо и неожиданно скрашивают и разбавляют скуку. Да разве есть на миру что-нибудь жесточее скуки, когда жизнь мыслится бесконечной и вовсе не нужной и нет сил продлить ее хотя бы на сутки…

Видно, нет большего одиночества для человека, чем в толпе и в людной клоповой камере. Ты видишь это огромное немое безглазое существо, обжимающее тебя и лишающее воли, и тебе стремительно хочется бежать в свою келью, судорожно замкнуться, и тишина, обступившая тебя, покажется чудесной и исцеляющей, и ты, перемогши день-другой, уже являешься вновь к людям, добрый и чуткий, чтобы вновь испытать отвращение. Но это из толпы можно ускользнуть, пока она не растерла тебя равнодушными ногами, но в камере тюремной вроде бы все заняты собою, шьют, порют, тачают, играют в карты, ссорятся и мирятся, давят блох, чешутся и зевают, предаются унизительным слабостям, но меж тем каждый добровольно и невольно надзирает за тобою, дозорит, ловит взглядом каждое твое движенье, учитывает каждую твою подспудную мысль, чудным образом выпытывая ее, и оттого существованье в каменном логове становится особенно невыносимым, а каждый сотоварищ превращается в ненавистного врага. И потому высылки иль каторги арестанты ждут как манны небесной: пусть тяжко будет, пусть непереносимо, прикуют к тачке, зашлют, куда и Макар телят не гонял, но это будет где-то и когда-то, а к тому времени, Бог даст, все может перемениться к лучшему.

«Лучше бы в хлеву средь скота жить, – размышлял Донат. – Скотина, та хоть греет. Приластишься, к брюшине притулишься – и тепло. Как на печи».

Симагин сутулился напротив, сложа ногу на ногу и пристально глядя на носок тюремного башмака. Еще в Соловках Симагин дал архимандриту Досифею обет послушания, за что был прощен, но вот нынче будто насквозь прожгло грудь каленым перстом. Хотелось говорить много, возвышенно и горячо, и от долгого бессловья язык терпко обложило горечью, будто объелся черемухой. Если бы кто присмотрелся сейчас к Симагину попристальнее, он бы заметил, как набухла спутанная грива, а обычно землистое, подсохшее лицо, редко знавшее вольный воздух, сейчас зарозовело и пошло бурыми пятнами. Жесткое было у Симагина лицо, словно бы постоянно сожигаемое изнутри, и даже нынешнее воодушевленье не смягчило его, а щетинка темных усов еще более подчеркивала каменность скошенных упрямых губ. Вот когда-то человек улыбнулся и улыбку забыл стереть с губ, хотя тяжелые, угрюмые глаза принакрыты постоянной мутной поволокой.

Назад Дальше