«Вот здесь мы, аки скоты, в дерьме и низости. Это мы, цветы благоуханные жизни, для радости сподобленные. – Симагин обласкивал взглядом стоптанную, белесую от старости чуню, но будто бы видел всех разом, страждущих в камере. – Ведь все равны один другому и подобны друг другу, как братья однокровные. А одни пребывают на вечном пиру, запились чужою кровью и только, чтобы продлить это блаженство, дерут этих несчастных розгами, палками, кнутьями, только что кожу живьем не сдирают. Так где же пребудет правда? Пора ее найти, ой по-ра-а… Пришло, однако, время сотворить Новый свет на земле и сыскать правду».
В соловецком сидении все прошлое казалось сном странным и пречудным, все измышленья – дурниной, проросшей в голове, а долгое писанье – болезнию; и как радовался, что вот излечился от наважденья и пухлые самосшитые тетради пропали в жандармском корпусе и не будет к ним возврата. Какое же это, оказывается, счастье жить с просторной прохладной грудью, когда вериги сомнений, натершие бедное сердце до кровавых мозолей, вдруг опали и стало возможным дышать безмятежно.
Но что за странную власть несут в себе люди даже самые бросовые, погибельщики, тати подорожные, бродяги и шатуны, шиши лесовые, ворье и домушники, расстриги и нежити; жалко вот их, до болезненного страдания жалко и хочется излечить. Страдальцы, мытари, не по доброй же воле искрутились они в рогозку.
Одноглазый вор Зубов долго слонялся по камере и нет-нет да искоса поглядывал на Короля, ожидая зова, оклика, милости и прощенья за молчание и измену, а не дождавшись приглашения, будто случайно оказался возле дружка.
– Больно звезданул-то? – спросил виноватым шепотом и робко, с некоторой униженностью опустился подле, стараясь не занимать истертый коврик.
Король молчал и деловито чесал шишковатые босые ноги, нижняя губа презрительно отвисла и выказывала полнейшее отвращение ко всему миру.
– Ты бы ему, падле, шмазь исделал, – заискивающе советовал Зубов, стараясь задобрить сотоварища. – Ты ему, падле конской, так не спущай. Ты пошшупай его, как он виться-то станет. Как дым на костре, – не отступал Зубов.
– Дай срок, – смилостивившись, отозвался Король. – Я ему глаз на причинное место натяну.
– Как из тюрьмы выйду, стану один воровать. Сам-то себя никогда не продашь, верно? – повысил голос Зубов, и вся камера невольно прислушалась. – Одному-то куда боле с руки. Чего хочу, то и ворочу.
– А я постоянно один ворую, – сухо, гордовато сказал Король. – Одному куда свычнее.
– И я бы один, да вот нет хорошего приемщика. Ты бы стал принимать, а я носить. Вот бы и зажили.
– Чего, и стану. Что хошь приноси.
– И по рукам. Как выйду из тюрьмы, стану один воровать и тебе носить. А чего лучше всего воровать и сходнее?
– Всего сходнее, кабыть, воровать чай. Я его много, приятель, ворую во время ярманки. Почитай, целыми яшшыками.
– А почем ты мне положишь, любезный? – настроился Зубов на деловой лад. Словно бы осталось ему встать да пойти в торговые ряды, присмотреться тайно, что где лежит, смекнувши хорошо, затырить, а дуван в карман: живи – не хочу.
– По кругу коли, так шестьдесят копеек за фунт. Только тебе, как другу.
– Дешево… Эдак мы никак не столкуемся. Если я одноглазый, то и вполцены? Не-не… воруй сам. Вот ты не поскупись да положи по семьдесят копеек за фунт, вот и стану носить.
– Дороже давать никак нельзя. Это себе в убыток да порядошным людям в насмешку…
Часа полтора еще тянулся ровный ленивый разговор, каждому не хотелось подымать голоса, но впусте молотили воздух, благо время шло: обсуждали два вора, как лучше обирать магазины и лавки, как сподручнее обмануть приказчика, обвести купца, оставить с носом торговца, чтобы и комар носу не подточил. На глазах у камеры строилась будущая компания и тут же рушилась, не причинивши никому убытку. Только беглый поп, бросив петь каноны, не стерпел более дерзкого сговора и бросился увещевать грешников:
– Отступитеся! Добывайте же хлеб насущный в поте лица своего.
Трудно было взывать к падшей расхристанной братии, душа Старкова еще невольно и смутно сочилась слезою, и порванная распухшая губа причиняла боль, и чтобы ловчее говорить, Старков приоглаживал пегую клочковатую бороду. Потому и слово выходило тухлое, неживое и слабо волновало, пробуждало сердце. На воле-то порою уж как смешон праведник, как надоеден, ибо постоянно дозорит за вашим сердцем, не дает насладиться жизнью и свободно окунуться в пороки. Потому нет-нет да и бросят вослед камнем. А тут, в камере, где каждый почти испытал искус падения и нашел в нем некую тайную прелесть, беглый раскольничий поп казался непонятным больным человеком, полным придури, коего слушали лишь от скуки и тюремного томленья, чтобы занять часы.
– Это не по нас, – оскалился Король. – По нас дак вот… Кто веселый уродился, тот и с горем не знаком. Аль нет?
– Скаль зубы-ти, скаль! А там-то сатана скажет: любил ты, паря, на белом свете по чужим кладовым шариться, а теперя, мои подручные, отведите-ка его в баньку огневую да положите на ложе огненное. Вот и поведут тебя черти, сукин сын, да и напарят горящими вениками, раскладут на раскаленном ложе да окунут в огненный колодезь. Больно хорошо?
Но не успел Король и рта раскрыть, как Симагин заговорил: начал потухше, глухо, но без сбоинки, как с листа читал, будто по писаному, такой ловкий мужичонко оказался и скорый на язык. Вроде бы дворовый человек, неоткуда и грамоте взяться, но не запнется на слове: знать, искусен в споре и поднаторел.
– Ты, Старков, скажи-ка лучше. А что Исус твой сказал нащет птиц?
– Он о людях пекся…
– Не знаешь… Так и скажи нам, дескать, простите, не знаю, – торжествующе поднял голос Симагин. – Ты вроде о народе печешься, если вкруговую обнять твои мысли и подойти всерьез. Но сулишь, однако, пещь огненную и все грозишь, грози-ишь. А ты, Старков, вызволенья от нужды на сей земле посули, ты не скупись, братец. А Исус нащет птиц небесныих сказал так: взгляните на птиц небесныих, кто питает их? Но эти, братья твои, падшие во грехе, разве не птицы ли?
– Давай, давай… воров возвеличим. Падших в ангелы призовем, – горько потряс Старков пальцем.
– И призовем. И последний станет первым.
– Последний, но раскаявшийся. Ты вот забрось промысел воровской да вериги одень, цепями окуй да в рубище оденься и поди по Руси, взывая радостно: братцы, исцелился я.
– Обман все, твой Христос. – Симагин поднялся с кровати, и глаза его, обычно оловянные, сонные, прояснились. Такие, наверное, прозрачные глаза были у Симагина в детстве, пока не познали душевных страданий. – Христос – обманщик: не беспокойтесь, говорит, что будете есть и пить, ни о том, во что облачено ваше тело. Не заботьтесь о завтрашнем дне, завтрашний день позаботится сам о себе. А как те, кто капиталы скопили, кто шкуры ваши спустили, кто, кровь вашу выпив, развратные животы нынче лечат на теплых водах? Они пошто не каются, пошто они не боятся ада, где корчиться им и купаться в огненном колодезе. Кабы все было так, они бы уж давно, наверное, одели вериги и рабов своих пораспустили, отдавши землю. Да в ножки, кабыть, пали бы, дескать, простите, век молиться за вас станем, кормильцы дорогие. Дак нет же, мало того, что шкуры с нас живых снимают, дак взяли манер, должно быть, от Иосифовых братьев, которые продали брата своего Иосифа в Египет. Вот и господа, которые продают нашего брата, играют роль Июды… Бедные черви, по земле пресмыкающиеся! И неужель вы не чувствуете тягости вашего мучения… А оттого и не боятся господа, что все враки, а они, промотавши наш труд, над нами же и смеются, сочиняя такие враки. Молчи! Молчи! – грозно упредил Симагин, заметив нерешительное намерение Старкова перебить.
Неожиданно в камере потускнело, посерело, зарешеченное оконце завесило мрачным пологом, лица едва проступали в сутемках. И оттого, что надвинулась потемень, души особенно раскованно и желанно внимали каждому слову, находили его своим, необычным и желанным. Никто вроде бы не трогался со своих лежбищ, многие лежали на койках, прилепившись телом к истертому одеяльцу, но сердцу становилось невозможно и настолько тесно и маетно, что хотелось немедленно мщенья, огня, воли и крови.
Старков, бывший невдали от Симагина, даже в сумерках особым душевным зрением увидал, как исковеркалось судорогою изможденное, испепеленное лицо, и, невольно потупившись, сокрушенно пожалел сожителя: «Боже праведный, как тяжело, кабыть, гневному, растерянному человеку. К пропасти мчит и не ведает пути гибельного». Доната Богошкова слова захлестывали, и он словно бы выпрямлялся от необычности их: вот воскликни сейчас Симагин, дескать, поди за мной, вьюнош, и Донат не колеблясь, словно слепой и зачарованный, преданно пошел бы служить проповеднику.
– Ты вот скажи, Старков, нищей братии, чтобы она успокоилась. Скажи: ада нету, не-ту-у! Слышите меня? И рая нету! И все придумка, врака богатых развратников, чтобы лучше творить свои утехи. Они-то хитрые, они знают, что там ничего нету, а вы, дурачье, слушаетесь господ да мучаетесь покорно, как бараны бестолковые. Иль взять вон Евангелье. Оно повествует о чудесном Рождении Христа. Для чего же? А для того только, чтобы быть мучиму и распяту на кресте и чтобы весь род человеческий пострадал подобно ему. Только он мучился, может быть, двенадцать часов, а весь род человеческий должен мучиться 1829 лет и семь месяцев. Хорошо же он над нами подшутил! Мы носим на себе его крестное знамение только за то, что вывел он нас из одного заблужденья и ввергнул во вторую напасть, не меньше ужасную. И велел нам всем мучиться, то есть терпите, на том свете заплатят… А душа твоя, Старков, о которой ты так печешься, во время твоего издыхания останется в воздухе и превратится в ничто. Знайте же, братцы, что аду и раю нету, да никогда и не бывало, а истинный ад тут, на земле, и в нем мы ежечасно пребываем до самой кончины…
– Ты вот скажи, Старков, нищей братии, чтобы она успокоилась. Скажи: ада нету, не-ту-у! Слышите меня? И рая нету! И все придумка, врака богатых развратников, чтобы лучше творить свои утехи. Они-то хитрые, они знают, что там ничего нету, а вы, дурачье, слушаетесь господ да мучаетесь покорно, как бараны бестолковые. Иль взять вон Евангелье. Оно повествует о чудесном Рождении Христа. Для чего же? А для того только, чтобы быть мучиму и распяту на кресте и чтобы весь род человеческий пострадал подобно ему. Только он мучился, может быть, двенадцать часов, а весь род человеческий должен мучиться 1829 лет и семь месяцев. Хорошо же он над нами подшутил! Мы носим на себе его крестное знамение только за то, что вывел он нас из одного заблужденья и ввергнул во вторую напасть, не меньше ужасную. И велел нам всем мучиться, то есть терпите, на том свете заплатят… А душа твоя, Старков, о которой ты так печешься, во время твоего издыхания останется в воздухе и превратится в ничто. Знайте же, братцы, что аду и раю нету, да никогда и не бывало, а истинный ад тут, на земле, и в нем мы ежечасно пребываем до самой кончины…
– Несчастный, замолкни! – возопил Старков. – Да как не поразит тебя гром небесный! Если бы все на миру истинно мечтали попасть в Царствие Небесное, то давно бы это царствие, этот рай устроился на земле. Вы сами не хотите этого рая, са-ми…
– Вот, вот… Жирные никогда не захотят сравняться с тощими. А значит, обман все и ересь. Слушайте, братцы, я вам несу новый свет. – Симагин захлебнулся, и весьма вовремя, ибо загремел ключ в двери и появился надзиратель, высоко вздымая фонарь над головою и подозрительно разглядывая камеру.
Что-то, видно, он уловил смущающее, разлитое в самом загустевшем воздухе, и, подсчитав наличие арестантов по головам, закричал придушенно:
– Пошто без света? Пошто впотемни без дозволенья?
– Безумец, – прошептал Старков, жалея новоявленного проповедника.
Вот, казалось, снизошла монаршья милость, простили человека, достали из соловецкого мешка и повезли в Сибирь на высылку. Худо-хорошо, но все-таки по-человечьи жить можно, дом завести, жену, там и дети пойдут. А он как с веревки сорвался, вон куда занесло, беднягу. А если донесут, если найдется суконное рыло, гугнивый наушник, захотевший подзаработать на ближнем? Поди, есть такой? Без наушника ни одна камера не живет.
– А ну, чтобы запалить! Да без дурачества мне! – командовал надзиратель.
– Гроши-денежки хороши. Нужды за-ради экономим, господин надзиратель, – угодливо отозвался Король. Чиркнул кресалом, запалил огарыш.
Камера ожила, наполнилась лохматыми тенями: они зашевелились, потянулись к потолку, к порогу, схлестнулись с тенью ночного сторожа.
– Чтоб без баловства. Не то живо в секретную! – прикрикнул беззлобно караульщик и захлопнул камеру.
– Ну и речист, бродяга. А коли пытать учнут?! – спросил Король.
Подкрался неслышно, будто хотел тайно ударить ножом, лицо его щерилось, из черного, спекшегося рта несло перегаром. Желвак на лбу при свете ночника выглядел уродливо темным, разросшимся.
– И пытать начнут, не отступлюся, – подтвердил Симагин, нерешительно отступая к стене и сливаясь со своей тенью.
Ему вдруг стало зябко и опустошенно, будто излил, выговорил всего себя.
– Слышь, Зубов! Тащи складничок, говоруна пытать будем. Проверим фраера на бойкость, – может, поддразнивал Король, или такое намерение имел, желая вернуть былую власть, или скоморошничал, думая продлить то невольное, разгульное настроение, что воцарилось в камере от симагинских речей.
Но Донат, особенно зоркий сейчас и благодарный Симагину, обрубил веселое настроение вора:
– Эй ты, гуня, заткнись. А то на уши наступлю.
– Ты, козлик молочный, канай отсюдова. Но, впрочем, младенец, я всегда готов выпить за ваш счет, за мое здоровье. Может, чокнемся?
– Давай чокнемся…
– Эй, братцы, отступитеся! И пошто вас мир-то неймет? – закричали из глубины камеры.
– Скушно-то как, Господи! – повел плечами Король и, нарочито широко зевнувши, кобениться, однако, бросил и отступил в свои владенья.
Глава тринадцатая
Остались же на сей день в камере сидельцы: отставной рядовой Лукьян Новиков, что обвинялся в намерении растлить девочку Балдышеву; Степан Логинов, судимый за противозаконный сбор денег по шесть копеек с крестьян за подводную провинность; отставной унтер-офицер Павлов, застреливший из ружья вдову Анну Митрофанову; Никита Павловский да Гриша Попов, сидящие по ограблению питейного дома; да Симагин, страдающий за вольные мысли и недозволенные письма к императору; Алексей Старков – противник никонианской церкви – и Донат Богошков, угодивший за дурное намерение на жизнь уездного землемера.
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».
Фанфарон был Степка Рочев, по прозвищу «Король», фанфарон и игрок с ребяческими замашками, вовсе недостойными для пахана, кое место напрасно тщился занять кудрявый седой бугенок с тавром на лбу; и потому зряшно он кобенился, выгибал грудь и строжил глаза: выпирала натура, выпирала, и не спрятать ее. Есть такая порода людей: и сердитый вроде бы, и покрикивает часто, и грозой грозит, норовя испепелить встречного-поперечного, но вот никто его не боится, никто не остерегается. Истинной злобы не народилось в Короле, той самой молчаливой злобы, которая неисповедимым образом передается другим и угнетающе страшит, стоит лишь взглянуть на побелевшее каменное лицо с напряженно сжатыми губами. Споткнешься об это лицо и в молчании вдруг услышишь, как скрипят, выкрашиваются зубы и кипит, готовое лопнуть и кинуться вразнос, атаманское сердце…
За месяц сидения после стычки впервые подошел Король к Донату и, не сымая с лица презрительной ухмылки, попросил:
– Дружок! Подкинь пятиалтынный на косушку! Душа просит.
– Откуда… От сырости?
– Ну гли, паря, гли. Скупого черти дерут.
– И были бы, дак не дал…
– А нет, так будут, – шепотом наобещал Король, еще не думая, что к чему, и тут же сладил в мыслях гнусненькое дельце.
Все ушли на утреннюю выть, а Король остался. Он после отправится, когда опустеет трапезная, пропахшая капустными штями, и повар Герасим устроит ему на сковороде телячьей обрези со свиными шкварками: вчера караульщик принес с рынка четыре фунта холмогорского мяса по пяти копеек за фунт да кулек кедровых орешков. За что такая честь душегубу? Ведь даже тут себе выгадал, устроил особый распорядок, столовался отдельно от прочих, параши не выносил, дров не таскал, печей в камерах не топил. Видно, чем-то взял смотрителя (не на испуг же?) и повара Герасима Тюрина, соломбальского лысого мещанина, купил иль улестил. А может, устрашил? Напугал своей странной, дикой выходкой появляться внезапно и вроде бы ниоткуда, при закрытых дверях? Настращал так, что бедный Герасим при виде Короля сразу с лица линял и худо с ним приключалось. Да и как не худо? Сами возьмите в толк: явится вот такой шиш лесовой средь кухонного чада, как тать полунощная, словно нежить сатанинская, сподручник дьявола, на неслышных шагах подберется, длинный поварской нож ловко украдет (куда бы ни прячь его) и давай точить его о край плиты за спиною Герасима. Три раза повар надзирателей кликал, и бить пытались, в секретную кидали на хлеб и воду, а Королю неймется. Снова: вжик-вжик…