Скитальцы, книга вторая - Личутин Владимир Владимирович 15 стр.


Сидел Король, смекал умом, как бы лучше вылезти из неприятной истории. Край как не хотелось идти снова в каторгу, кормить вшей. Вот и замечталось Королю угодить в палачи, постегать людские казенные спины. Пока распутица, пока дороги раскисли, можно под крышей перетерпеть. А из кандалов, когда окуют, попробуй перекинуться, тут уж не до воли. Это здесь, в палачах, вроде бы и в тюремном замке, но опять же в своей каморе, сам себе хозяин и распорядитель, каждую неделю с конвойным можно и на базар наведаться иль посетить целовальника, опорожнить косушку. Тут ты вроде бы и с дозорным, но и сам по себе: на базаре народу как мух мясных, толкутся, орут, лавок да палаток сотни, да всяких посудин на Двине у прибегища тыщи. Долго ли затеряться маленькому человечку, а там, глядишь, и в Норвегу открытый путь иль куда далее: цеди рваным неводом воду, лови рыбу.

Как услышал Король, что пропали у повара деньги, сразу смекнул, чья работа. Явился Зубов в камеру под чертиком, знать, денег раздобыл, да и не один разговелся, в компании сидел. Долго шатался Король по коридору, приглядывался к зарешеченной двери, где помещалась женская больничная камера, двугривенный сунул надзирателю, чтобы не приставал, дозволил прохлаждаться в запретном месте. Все-таки дождался арестант сына Авдотьи Осетровой (что сидела в замке с четырьмя малыми детьми), насыпал пригоршню кедровых орехов, поинтересовался, как дела, расположил скоренько пятилетнего мальчишку, а парнишонок, радый, что с ним так запросто разговаривает такой матерый человечище, живо все выложил и про жизнь свою, и про мамку, что у нее вот нынче денег куча цельная появилась и теперь они, Осетровы, добро-хорошо заживут.

Эх, мальчонко-мальчонко, не душа у тебя, а ватный комочек, продутый ветром; да и то сказать, откуда взяться в сердчишке твоем хитрости и коварству, хотя и сидишь ты средь сомнительного люду и видишь то, запретное и ужасное, что и взрослые-то люди боятся знать, от чего обороняются вечерней молитвой, укладываясь спать, и шепчут: «Упаси Господи». Многое ты успел впитать, многое, и все-таки наивное простодушье не иссякло пока по младости лет. И сказал Король:

– Слушай, Санаха, ты мировой парень. Поди позови мамку. Дело есть.

Побежал мальчишка, позвал мамку, радый услужить. Посмотрел Король сурово и заморозил бабу, простоволосую, с припухшим, нездоровым лицом. Спросил только:

– У тебя деньги?

Она согласно кивнула головой, не сводя взгляда с лица Короля, потом покорно пошла в больничную камеру и принесла четырнадцать рублей с полтиною.

– Благодари Бога и меня, – не гася жестокой ухмылки, сказал Король. – А то б гореть тебе в геенне огненной. А деньги я верну повару.

И баба снова покорно кивнула головою, и пальцы ее, впившиеся в решетку, побелели.

– А теперь поди, – разрешил он, и баба вяло, неживо повернулась и, как усыпленная, пошла прочь.

Дверь камеры распахнулась, и в проеме Король увидел ровный ряд кроватей и двух девчонок с подоткнутыми холщовыми юбками, красных, распаренных, с вехтями в руках. Это были дочери Осетровой, двойняшки, они, наверное, мыли пол; уже сейчас, в своем малом возрасте, были они удивительно схожи с матерью этой припухлостью лица и глуповатыми распахнутыми глазенками. Они словно бы родились в камере и собирались здесь состариться, так чувствовали себя здесь уютно и домовито. Меньшая из них, увидев Короля, хихикнула, показала язык и, споро нагнувшись, плеснула в его сторону из лохани помойной водой.

Последним заявился в трапезную Король; его уже поджидала сковорода с телячьими вырезками, пузырились, пряно пахли золотистые шкварки. Ел арестант неторопливо, как господа кушают, вилкой и ножом управлялся ловко, с той деликатностью и манерностью, коей владеют благовоспитанные люди. Рот красный, сочный, жадный, но ел, однако, душегуб, как девица на выданье, за ухватками и привычками коей досматривает жених, отыскивающий в невесте скрытые пороки. Распорядился сполна, зачистил арестант увесистую сковороду, квасом запил, рыгнул и обругал повара между прочим:

– Полорото чудо, эх полорото…

– Чего так напустился на меня, Король? Это вместо благодарностиев-то, да? Вот тебе и здорово живешь, – решил обидеться Герасим.

– А вот так… Раззявь пасть-ту пошире, дак и не то еще стырят. Ядра обрежут да кисет пустой пришьют, а ты и не услышишь. И много взяли-то? – скучно спросил, без видимого интереса. А знать хотелось: не обманула ли баба Осетрова.

– Пятнадцать рублев взяли, паразиты. Весь наличный капиталец, да ишо, коли по правде, кисет кожаный, шитый стеклярусом. Ты пошто про кисет-то заговорил? – вдруг перебил повар объяснение, заподозрив в чем-то Короля.

– Полорото чудо, эх полорото. Я ли не друг тебе?

– Да и то верно…

Воистину простодыра Герасим, и тюремная служба не выветрила доверчивости. Ведь не зря же Король целыми днями торчит в коридоре, как на службе: притаится за углом, сольется со стеною и, как тень, едва очерченная скудным, рассеянным светом, дозорит за всеми. Идет мимо сторож, вздрогнет, плюнет в его сторону, вскрикнет, осердясь: «Пошел в камеру», руку вскинет, норовя дать взашей, но остережется. Лишь долго ворчит, гремя ключом в дверной скважине. Все видит, все знает Король; и не ускользнуло от его глаз, как подымался повар по лестнице наверх к смотрителю, и как возвращался оттуда, едва владея туловом, после мертвецки павши на деревянный диванец в углу кухни, и как скользнул туда Зубов, а после вынырнул, воровски озираясь, и, насвистывая песенку, бодро прошел в камору к палачам. А ему-то, Королю, какой смысл наведываться к Герасиму? Так нет же, посетил кухню, в сундучке порылся, но ничего годного не нашел, лишь подобрал походя со стола кисет, шитый стеклярусом, да долго крутил в руках нож, примерялся взглядом к лезвию…

– Ты бы пошарился у нас в камере. Глядишь, и нашлись бы, – вдруг посоветовал Король уже с порога.

– Дак шарились…

– Худо, знать. Ты не медли, не медли. По секрету ежели… Есть у нас длинный такой, с Мезени. Больно рожа воровская. Не в подушке ли он чего таит.

И скользнул в мрачный сырой коридор: горела сальница, пламя качалось от сквозняков, но душнину от звериного жиру не пробивал даже свежий воздух. Сначала собрался в палаческую, но раздумал, решил погодить, затаился в затулье. Сновали арестанты, носили дрова, грохотали беремями, затапливались первые печи, и веселые багровые отсветы стекали на сумеречный лещадный пол, заплесневелый в углах. Со стороны караулки вскорости же появились смотритель Волков, надзиратель и повар; они ненадолго скрылись в камере и тут же повели с собою мезенского долгого парня. Повар, задышливый и тучный, порой подскакивал сбоку и все норовил Донату кулаком в печень; арестант вскидывал норовисто голову, но молчал.

– Вот как хорошо. Уж больно как хорошо. Сто шишов ему, кулачному бойцу, – прошептал Король и отправился в палаческое житье.

Робко постучался Король в палаческую; старший кат Сашка Спиридонов валялся на месте, скулил от тоски, волосы на палец крутил да разглядывал, заведя глаза под лоб. Его подручный Рюмин, овладев вполне заплечным делом, был в отъезде на Онеге, отправлял должность, жег чью-то спину и метил лоб.

– Пойти бы зарезать кого? – мечтательно протянул Спиридонов, завидев гостя. – А тебя, братец, стричь пора. Вон каракулю наростил. Прямо затулье для вши.

– Лучше задницу для кнута готовь. Испишут нынь по первое число, – обещал Король, а сам мечтательно улыбался и в камеру не входил, но выглядывал в коридор, косился в жиденькие сумерки, где едва маячила фигура надзирателя. – В кордегардии есть умельцы. Ой распишут…

– А за что? – Спиридонов уселся, сбросил с кровати ноги.

– Найдется за што… С Зубовым намедни водку пил? Пил… На ворованные деньги глотку мочил. У Герасима Тюрина свистнул. Только ты молчок, слышь?

– Не хочу катом, не хо-чу-у, – вдруг завыл Спиридонов. – Мочи нету, рука сохнет. – Палач понарошке иль всамделе скрутился на постеле, голову зарыл в подушку, глухо, с придыхом тянул: – Не хочу ка-то-ом…

– Дурак… Хлебное место.

– Рука сохнет.

– Ты с Зубовым не вяжись. – Король еще раз выглянул в коридор и торопливо захлопнул дверь. – Это еще та паскуда. Он тебя под монастырь. Ты откажи ему, скажи – не хочу. Не хочу тебя в преемники – и точка. Да и сам посмотри, какой из него палач: его плетью перешибешь, это ж сопляк кривой, мозгляк. Там рука нужна, там норов, оттяжка… Ты меня научи: я смекалистый, живо в науку войду.

И, будто случайно, прихватил за щетинистый волос, плотнее надавил в затылок большую ушастую голову, готовый удушить ката. Тот лишь мычал, но не вырывался шибко, будто готов был сладко замереть тут же, и видно было, как побагровела, налилась жгутами шея. А Королю отчаянно и весело, звериное желание накатилось на душу, и так хотелось ущемить и напрочь перехватить чужую жизнь: вот еще дернется головенка, вздрогнут мозолистые коричневые пятки – и нету более на свете палача.

– Ты откажись от него, слышь? – вдруг рывком приподнял голову, заломил назад, так что скрипнули позвонки, и глаза, животные, равнодушные, налились кровью. – Откажись от Зубка, а то сломаю. У меня ведь скоро. И никто не узнает. Я и так могу, слышь?

Перекатил Спиридонова на спину, как бревно, как топляк замлелый; тяжелый кат, будто свинцом-оловом залит. Тот очумело водил глазами, трудно приходя в себя, еще не воспринимая случившегося: словно мечом небесным неожиданно ударило, покарало за грехи, попробуй очнись тут.

Глава четырнадцатая

И были Таисье сны один чуднее другого. Бабы приходили, судачили, им дивно было, что такая-то молодая жонка в веру ударилась.

– Во здравом ты уме али как? – приставали с расспросами. – Взабыль коли ты, девка, так за нас помолись.

Одна же спросила:

– Тайка, ты в неби-то летала, мужа мово там не встренула?

– Много народу всякого встренула, ой много, – задумчиво отвечала Таисья и замолкала, словно бы зажимала уста, чтобы не проговориться, не сказать лишнего: ведь как знать, не примут ли за блажную дуру, кою к цепи привязать да чтоб сидела в запечье, не показывая носу.

– Вишь ты, – рассуждали бабы. – Баешь, народу-то много. Дак и то. Куда им деваться.

С радостью душевной стала Таисья собираться из мира: из штуки отбельного холста сшила себе саван да ступни с завязками, белья пару пестрядинного да синий старушечий сарафан-костыч, черным повойником повязала голову, и губы, прежде цветком алым расцветшие, ныне потонели, увяли, заголубели, и две горькие складки оттянули рот подковкою. Но взгляд просветлел, и как в родник можно было глядеться и видеть всю кроткую, хрустальную глубину его. Первые дни, узнав, куда собирается жена, Яков грубо всхохатывал:

– Ну и поди, дура! Тебе, кочерыжке, в самый раз.

Кобенился у порога, вожжи перекидывал из руки в руку, будто жгли иль примерялся, как ловчее подступиться к бабе да ожечь сплеча, чтоб сквозь пробить рубашонку и вспахать льняной белизны тело. Ой, сколь желанно оно, сколь ненасытно: пил, а напиться не мог; вот как воды ключевой брал на язык, а заглотнуть вдоволь опасался, чтоб не обмануть горло студянкой, не заморозить его. Вот и пил вполглотка, лишь дразнил себя. Да потому и напиться-то еще не мог, что как колоду брал Тайку: вроде бы и поддавалась руке и к телу никла, но словно рыба квелая, хватившая на берегу воздуху. Режь ножом, пластай на звенья – будет лишь покорно взглядывать из-под тяжелых, напухших век, а глаза белые, сонные, снулые: каменья-голыши, облитые морской пеною, но не глаза. Ах ты, прости Господи. Валял и мял бабу, только что через коленку не гнул, так хотелось Яшке, чтобы вскричала, взвыла, прокляла; чтобы голос взвился, чтобы щеки заалели. Порою такая тоска горячая приступала, минувший год заново всплывал, что ненавидел Яшка бабу и брезговал ею, и тело казалось липким, неживым.

И вот засобиралась Таисья, а все не верилось Якову, думалось – игра, забава, чтобы растравить, распалить сердце, обновить душу, а тогда любовь, как перевертень, иное обличье примет.

Кобенился Яков, играл вожжами:

– От Господа-то брюхатеют, дак святыми опосля. Поди-поди, а я посмеюся.

– Христос с тобой, Яшенька, – вздымала брови Таисья. – Ты почто на худое рожен, голубчик?

– Голубчики-то в жеребцах ходят, а ты меня лошадью обкладенной сделала. Поди-поди, хоть руки мне развяжешь.

Темнел и без того ночной взгляд, диковатый, с проблесками коротких гневных молоний в глубине, а тут стал, как вар, черным. Татьбой бы такому человеку заняться, душегубством, самое время в зеленые братья пойти, а он вот от любви горел уж который год и от постылости своей исплакался нутром. Знать, постылым коли рожден, то сиротою и заморожен. Не выбиться из судьбы, не переиначить, как ни выкручивайся из кулька в рогожку, сколько себя ни обманывай.

И ведь счастье вроде бы пришло, житейское счастье – зажился, житьем обзавелся, женой вот, но все счастье какое-то однобокое, безрадостное, с червивинкой.

А у Таисьи нынче взор светлый, радостный, нет в глазах прежнего зеленого любостайного хмеля, подвигающего к соблазну, не тешатся похотью тайные мысли, не подвигают на грех и истому. Говорят в народе, что от такого кроткого детского взгляда не деться никуда самому скрытному, лукавому человеку, ибо самую-то черновинку, самое потаенное и коварное добудет из глубины, и, почуяв, что пронизал тебя бесхитростный кроткий взгляд, ты вдруг заалеешь лицом, готовый провалиться сквозь. И подумается тогда: какой же я, однако, черный, испепеленный человек и как только меня мати-земля носит.

Вот и схлестнулись глаза в глаза – и Яков не выдерживал жениной кротости, смирел, как покоренный трехлетний жеребчик, принявший в загубья железную затычку, и нутро его все сжималось, корчилось от скорби, и горло становилось деревянным. Но ведь он мужик, он хозяин, натуристый, своевольный, ему ль унижаться и падать ниц; а готов был, честное слово, готов был склонить выю, подол целовать, когда уж впрямь подошло, накатило к сердцу, когда понял разумом – все, уходит благоверная, покидает Таисьюшка. Не уезжает на ночевку к сородичам, не к соседке в гостевое застолье намерилась, не поклоны бить в приморский монастырь, прося за ближних, но собралась из дому навовсе. Вот шагнет за порог – и как не было, как приснилась в душном летнем сне в пологу. Ковырял крюковатым пальцем, будто сорина угодила в глаз, но себя стропалил, ожесточал, улыбка ехидная не покидала губ: дескать, давай, давай, касатушка. Дом-то кинешь, дак как бы в обрат не вертаться. Вернешься да поцелуешь дверной пробой, вот какие дела твои.

Закинула Таисья за плечи берестяной пестерек с нехитрым дорожным зажитком, осенилась раскольничьим знамением, мужу поклонилась в пояс:

– Прости-прощевай, Яшенька, коли что. Во скиты иду и обратно дороги не чую. Прощевай…

И не успела за порог ступить, отец явился, серый, как песец-крестоватик, весь высохший, испитый, не признать в нем прежнего, дородного и громогласного.

– Настропалилась? Уходишь?.. А может, унялась бы? Приневолило?.. Все-все… – спохватился, перебил себя отчего-то испуганно, хотя дочь молчала, смотрела сквозь, куда-то в пространство, и смутная полуулыбка жила на стершихся поникших губах.

– Прощай, татушка! – грустно ответила Таисья. – Вишь, Бог призвал.

– И поди, коли призвал, – поднял голос Петра. – Поди, поди! Молись за нас, грешных. Провиант, ежели что, деньги ли, так дай весть, – уже крикнул вдогон, выйдя на поветь. – Ах, доча, доча, – прошептал.

Как перст, стоял на взвозе, словно с жизнью простился навек, увидя край. Все бежал иноходью, ломил, как лошадь, дня-ночи не знал, за семерых робил, забывая поесть. Вот и глотом прозвали, что был столь зараженным на работы, – времени жалел на выть. Однажды кукушку живьем съел. И к чему копил, к чему? Любимую-то дочь не устроил, как есть продал и предал.

Качнулся Петра, маленькая гадючка под грудью ожгла, потянула, начала сосать нутро: ожила грызь, воспрянула. Еще сколько-то потешится, поиграется с мужиком, а однажды ночью и удавит.

А ведь сколько всего было в мыслях: какие прожекты, в какие-то только страны и не залетал в мечтаниях. Вот пока вперед смотришь – и времени нет, и исхода нет, и как наивный бессмертный человече намечаешь себе столько всяких трудов и забот; но вдруг оглянулся назад, а там – жуть.

Дочь, как ольховинка приречная, вся в черном. Уже батажок был готов заранее: из-под взвоза достала, поотряхнулась, привыкая к пестерьку, и заулком, по репищам пошла прямиком к реке. Странница шла, вечная скиталица, коих много на русских путях-перепутьях: вольется она в многострадальный ручеек, и понесет эту соломину куда как далеко путями неисповедимыми. И где бы ни водило ее, в какие бы басурманские земли ни заносило, как бы ни помышляла калика перехожая о Боге, но мыслями-то всегда будет неотступно в доме отеческом, на родимой земле. Только не оглядывайся, Таисья, настрой неспешный шаг, иди смиренно все далее, далее, пока не захватит, не поглотит лесное суземье. А там и остановись, и поплачь, коли придет охота. Не оглядывайся, доча, иначе не будет тебе пути.

Ведь оглянешься назад, а там – жуть. И сердце твое колыбнется в растерянности.


Прожита жизнь, прожита.

Посреди людей будто бы, и дом полон, а как перст одинок нынче Петра Афанасьич Чикин.

Оглянись, до-ча-а, оглянись! Одумайся, доча-а! Смирись, охолонь, заживи с мужем, дети пойдут, заселят лавки, весело станет в избе – и все дурное забудется. Будь проклят Донька, Калинов сын, и отец его будь проклят, пусть кости его на каменном острову растащат псецы.

Запнулась? Мелкий камешек попал под ступню? Нога в лодыжке вихнулась, приноравливаясь к заскорбевшим дорожным чуням? Иль что-то позвало из темного поветного нутра, где, затаившись, плакал Яшка? Иль нерожоное дитя, схороненное под порогом, окликнуло? Кто теперь охранит его, кто заступится?

Назад Дальше