Когда же долгожданным летним вечером Тимофей стоял перед воспитателями, он столь старательно рисовал на лице растерянность, что сам в неё поверил: как это пришло письмо из секретариата Академии (будто не он бегал к тамошней доске объявлений за два дня до того)? Неужто хвалят, неужто приглашают? Не думал ведь всерьёз, не рассчитывал — эссе написал буквально нечаянно, из любопытства, ради одной лишь самопроверки. По Людскому мимо шёл — да-да, в скобяную лавку, а там хозяин велел как раз два часа ответа обождать, пока он свои циферки с дочкой на пару пересчитает, ну вот и занял Тимофей время, как уж придумал… Забыл давно, что вообще что-то писал.
Воспитатели обман не раскусили — наоборот, сочли самородком и талантом, заперлись за сосновыми дверьми, полночи обсуждали, во рту решение перекатывали. Но теперь, когда письмо из секретариата пришло, было уже всё равно — тут-то мечту не заляпаешь и не помнёшь, не в письме же она воплощена в самом деле.
Как ему дальше жить, если не выгорит, Тимофей не прикидывал — это тоже дурное и бестолковое, солому-то подстилать. Кто на солому силы тратит, тот выигрывать не собирается, сам себе не доверяет. Поэтому спал он в ночь ожидания крепко и без снов, хотя спальня для старших воспитанников вся гудела, полдюжины прочих её обитателей хотели Тимофея разговорить, разузнать подробности, дотянуться запоздало до бумажного кораблика.
Наутро его не вызвали, протянули до следующей недели — но по глазам было видно, что пыжатся от гордости, что паузу держат из любви к порядку и приличиям, что уже про себя проговаривают, как будут им перед соседями хвалиться! Даже перед семьёй Мальвиных, которые своего Андрея готовили, книги ему доставали, а можно, мол, и так — играючи, вовсе без вложений.
Тимофей сначала думал правду про вложения Андрею открыть — на его ведь слова опирался, когда выбирал, какое именно чтение по кладовым прятать, — но всё же промолчал. Слишком уж хороша была картина этого «играючи, вовсе без вложений», ни к чему оптическую иллюзию обыденными штрихами разрушать — только замарается, а счастья не будет, счастье — в красоте.
Ложь о случайном поступлении на пути в скобяную лавку, превращающая Тимофея в самородок и талант, звучала куда лучше скучной правды о многолетних вздохах по жизни за витражами.
Тем более что эта кружившая прежде голову жизнь в первые же четыре дня всё расставила по местам: витражи — это просто цветные стёкла, а воровато подглядывать через окно слаще, чем очутиться наконец по ту сторону. Учёба и есть учёба — сколько бы ни твердили в Академии о свободомыслии, а напомнить лишний раз о дисциплине, прилежании и юном возрасте тоже не брезгуют, отчего закрадывается подозрение, что и здесь, если нарушишь правила игры, вместо порки тебе выдадут неотвратимую швабру. Будто всё не всерьёз, будто и это тоже — ненастоящее, предварительное, черновик мечтаний.
А в дом Ивиных по-прежнему полагается возвращаться к ужину.
Тимофей украдкой бросил взгляд на настенные часы и вернулся к созерцанию лектора Гербамотова, который вовсе не смущался затягивать свои занятия за счёт дискуссий со студентами. Мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми — или как здесь принято твердить?
Пока что однокашники казались Тимофею едва ли не жалкими: та же «смелость в суждениях» должна бы состоять не только из «смелости», но и из «суждений».
Хорошо иметь право голоса, но что толку пользоваться им ради пустяков? Граф Набедренных, которому Андрей представил Тимофея в последний день лета, по сходной проблеме высказался: чтобы, мол, дурь каждого всем видна была. Тимофей сразу с ответом не нашёлся, но теперь-то с превеликим интересом уточнил бы у графа Набедренных: как же быть с тем, что дурь, произнесённая во всеуслышание и не пресечённая однозначно лектором, будто получает одобрение? И с тем, что счастливый автор дури преисполняется гордости и начинает мнить себя светочем, достойным публичного обсуждения своих воззрений? А именно это с однокашниками Тимофея и происходило: кто решился открыть рот в первый день занятий, к четвёртому уже закрыть его был не в силах — как же, мнение такого эксперта канет в безвестности! Страшно представить, какой грандиозный смотр дури нагрянет, допустим, через недели две — когда освоятся и задние ряды аудитории.
Вот и сейчас однокашники Тимофея подскакивали с мест, безо всякого стеснения мололи чепуху и неудачно хохмили, а лектор Гербамотов посматривал на них неизменно одобрительно, но наверняка пропуская мимо ушей сии образчики мыслительного процесса. Потому-то сам Тимофей не вымолвил ни слова. Сколько он грезил о жизни за витражами, где нет неколебимости авторитетов, где от поперечного мнения не отмахиваются, где можно не одёргивать себя! Видать, перегрезился: дозволенные дискуссии, оказывается, недорогого стоили.
А ведь было о чём дискутировать: лектор Гербамотов полтора часа излагал своё видение образования Столичной Роси, дотошно разматывал интригу с назначением одной-единственной столицы — женщины-провидицы, именем которой можно было оправдать перед народом любые деяния, — вместо множества прежних. В собственную так называемую «непредвзятость» лектор Гербамотов был безобразно влюблён — и многочисленные паузы в изложении материала заполнял одами в её честь. «Непредвзятость» подразумевала стремление вычистить из рассказа всё придыхание и восхищение, всякий поступок осветить и с неприглядных сторон тоже — кровь, пот и бессонные ночи наружу выволочь и шумной аудитории предъявить. Тимофей слушал его, как слушают обыкновенно о зверствах и мерзостях: душевный протест перекипает и переходит в свою противоположность, оборачивается безотрывным вниманием.
Лектор Гербамотов особо подчёркивал коварство, цинизм и дальновидность древнеросских политиков, выдумавших остроумный способ отмежеваться от Срединной Полосы, извратив её же собственный обычай, и Тимофею отчаянно хотелось ткнуть лектора в один упущенный нюанс. Ежели вы нас учите, ежели претендуете на драгоценную свою непредвзятость, то отчего забываете, что важнейшей стороной любой подобной интриги должно быть сокрытие её рецепта? Зачем выставляете всё это так, будто едва ли не в каждой деревне было известно, как кропотливо подбирали кандидаток на роль сакральной фигуры? Ведь если б было, если б землепашцы и торговцы только о том и судачили, разве падал бы потом простой люд на колени перед столицей-избавительницей? Разве вышло бы хоть что-нибудь, развевайся планы своей неаккуратной изнанкой по ветру?
Но в дискуссию Тимофей вступил разве что с самим собой.
Жуткое чувство: знаешь, что мог бы сказать красиво и дельно, что твоё суждение точнее и уместнее, чем всё уже прозвучавшее, а всё равно цепенеешь. Как представишь, что вся аудитория обернётся, будет шарить глазами, куцым своим умом оценки выставлять, приравнивать твои замечания к своим, так сразу и сворачиваются несказанные слова комом в глотке — и ни туда, ни сюда.
С лекции Тимофей вышел с этим самым комом, едва кивнул собственному префекту, приставшему было с какой-то вежливой болтовнёй — нацеленной, по-видимому, на укрепление связей. Но связи теперь мечталось укреплять отнюдь не с окрылёнными первыми днями учёбы однокашниками, а с людьми, которые будто бы в самом деле соответствовали тому духу Академии, что выдумал себе в детстве Тимофей, засмотревшись на витражи.
Мечталось добиться признания у друзей Андрея — взрослых, доучившихся до третьего курса, пьющих по утрам шампанское вино в гостиной аристократического особняка. Последнее обстоятельство, правда, Тимофея несколько смущало: в семье Ивиных алкоголь был под запретом — сами воспитатели не позволяли себе лишней капли, а уж о воспитанниках и говорить нечего. Тот бокал шампанского вина с друзьями Андрея был, конечно, для Тимофея не первым в жизни приобщением к алкоголю. Не первым, а, вероятно, третьим.
Тимофея передёрнуло от унижения: если воспитатели прознают — не о том бокале, так о следующем, — непременно пригрозят не пускать больше в Академию. И сколь бы ни разочаровывала на практике жизнь за витражами, потерять её будет совсем уж безнадёжно. Тем паче — так.
Потому-то перед дверьми «Пёсьего двора», где сегодня собирался быть Андрей с друзьями, Тимофей топтался в нерешительности. В кабаке не пить, право, странно, но не жертвовать же из-за того возможностью повстречаться с людьми, которые пока что единственные походили на прежние его фантазии об Академии!
Помимо шампанского вина их знакомство сопровождалось ещё и другой неловкостью, куда более неожиданной и нуждающейся в забвении — но вообще-то даже она казалась соразмерной платой за вход в эту элегантную гостиную, за приобщение к делам этих блистательных и во всех отношениях достойных господ. Быть ими принятым хотелось нестерпимо, быть привечаемым не благодаря протекции Андрея, а за собственные заслуги — и того сильнее.
Когда Тимофей вернулся в дом Ивиных после гостиной графа Набедренных, его остереглись трогать — сочли, что притихший вид свидетельствует о предвкушении первого дня учёбы. На самом же деле об учёбе Тимофей тогда не волновался вовсе — его занимал лишь поиск по припрятанным книгам всех имён, что невзначай обронил в беседе катастрофически эрудированный граф Набедренных. Тимофею посчастливилось один раз со знанием дела ответить на шутку графа о европейском религиозном догматизме и исконном росском безбожии, но перспектива частого общения с таким человеком вынуждала разум трудиться непрестанно. Как раз к сегодняшнему дню он дочитал спешно позаимствованные из библиотеки Академии очерки британского путешественника о нравах скопнических общин — граф сетовал, что никому в гостиной эта книга не попадалась, а в ней, по его мнению, имелись моменты, требующие самого детального обсуждения. Тимофей, проглотив книгу за три ночи, даже разглядел, какие.
Тем обиднее, что за сдвинутыми столами в «Пёсьем дворе» граф Набедренных-то и отсутствовал.
Остальные же были все: Андрей сидел подле чрезмерно серьёзного хэра Ройша, с другой стороны от него расточал лучезарные улыбки господин Солосье («Золотце», как фамильярно звали его у графа), на углу размахивал яркими рукавами господин Букоридза-бей (если фамильярно — За’Бэй). С прочими участниками застолья Тимофей личного знакомства не имел, но по аристократической манере держать себя и вышитым серебряной нитью вензелям опознал хотя бы графа Метелина. Граф Метелин был эффектен, мрачен и неуместен — расположился будто бы и со всеми, но взгляд его блуждал неприкаянно. На графа то и дело косился кто-то подвижный и громкий, не потрудившийся при входе в помещение снять затасканную вычурную шляпу; пусть шляпа и прибавляла ему роста, с громадиной-тавром по левую руку он выглядел почти комично. За тавром сидели три вольнослушателя — это Тимофей понял благодаря эмблемам Академии, прицепленным на грудь или на шейный платок, вместо полагающихся студентам поясов. Один — темноволосый, с тонкими чертами, в очках со щёгольскими жёлтыми стеклами — был одет побогаче и носил рядом с академической эмблемой ещё и медицинскую. Он что-то оживлённо обсуждал с другим вольнослушателем при очках — обыкновенных, но придающих своему хозяину самое надменное выражение, которое бывает у людей, заранее и по всем вопросам уверенных в своей правоте. Третий вольнослушатель, кряжистый и круглолицый, добродушно кивал скромному юноше, в котором Тимофей предположил сына генерала Скворцова — Андрей нередко упоминал его в своих рассказах об Академии как человека, в самом деле занятого учёбой, а не сопутствующими учёбе развлечениями. Вот и к графу Набедренных в последний день лета сын генерала Скворцова не явился, хотя Андрей уповал на его присутствие. Прямо сейчас, неуважительно хлопнув по плечу предполагаемого сына генерала Скворцова, рядом усаживался некто растрёпанный, небрежный, явно успевший уже напиться где-то в другом месте и по такому поводу расстегнувший половину пуговиц на рубахе — что смотрелось перебором даже в нестрогом к посетителям «Пёсьем дворе».
Тимофей с неудовольствием отметил, что единственный свободный стул остался как раз между знакомым и дружелюбным господином Букоридза-беем и этим отталкивающим типом.
Впрочем, чтобы занять тот стул, так или иначе требовалась решимость.
— Пиво? Пиво?! — наигранно возопил отталкивающий тип прямо в лицо сыну генерала Скворцова. — Принуждая меня понижать градус, ты, мил-человек, ставишь под угрозу…
— Помолчи, пожалуйста, — осадил его с другой стороны стола хэр Ройш. — Раз уж ты пришёл, будь добр, не мешай. В отличие от тебя я трачу своё время в кабаке не просто так, а из желания поделиться с вами — вами всеми — кое-какой информацией, пока официально не обнародованной.
Тимофей ушам своим не поверил: церемонный хэр Ройш — и вдруг обращается к какой-то пьяни на «ты»? Гостиная графа Набедренных, конечно, поразила Тимофея своим неожиданно демократическими порядками, но как раз таки ни одного «ты» там не прозвучало.
— Тоже мне, лектор Гербамотов сыскался, на людей шикать, — отталкивающий тип только развалился ещё вольготнее. — Эк ты сегодня не в духе, знаток папашкиных бумажек.
Замечание это при всей непочтительности было справедливым: Тимофей запомнил хэра Ройша язвительным, но мерно выдыхающим облака плотного дыма, а сегодня он выглядел так, будто швырнулся бы трубкой, окажись она у него в руках.
— Бумажки к этому делу отношения не имеют, — хэр Ройш бросил на отталкивающего типа в высшей степени уничижительный взор, — через пару недель, а то и менее, данная информация в любом случае станет достоянием общественности. У меня нет никаких поводов с ней спешить. Тем не менее, я предположил, что вам было бы небезынтересно.
— Хотите испортить первую встречу однокашников некими мрачными известиями? — господин Букоридза-бей хмыкнул, а затем лихо ополовинил пивную кружку с видом самым беззаботным.
— Именно так. Иначе я не стал бы дожидаться всех припозднившихся, — хэр Ройш ещё раз покачал головой, глядя на отталкивающего типа и явственно не одобряя степень его опьянения.
— Графа по-прежнему нет, — заметил господин Солосье.
— Думаю, и не будет, — вмешался Андрей. — Мы разминулись на крыльце — граф Набедренных будто бы торопился по каким-то совершенно иным надобностям.
Господин Букоридза-бей завертелся, желая окончательно удостовериться в отсутствии графа Набедренных в «Пёсьем дворе», и так наткнулся взглядом на не решающегося подойти Тимофея. Заулыбался, махнул рукой и указал на стул между собой и отталкивающим типом.
От столь однозначного приглашения легче не стало: у Тимофея не было ни малейшей уверенности, что в этом обществе — да ещё и в свете надвигающейся беседы о чём-то важном — ему будут рады. Никакой возможности быть представленным всем присутствующим, никакого соблюдения приличий — а значит, и никакого подтверждения права Тимофея здесь находиться!
Но стул уже отодвинут, а господин Букоридза-бей уже крикнул о ещё одной кружке пива.
— Так вот, господа, — начал тем временем хэр Ройш, и Тимофею ничего не оставалось, кроме как молчаливо примоститься за столом. — Мне стало известно о грядущем введении в Росской Конфедерации чрезвычайно занимательного нового закона. Сразу оговорюсь: заседания в Городском совете по поводу местной реализации ещё не было, но кулуарные обсуждения уже происходят свободно, так что большой секретности тут нет — со дня на день заседание назначат, а потом и до оповещения населения максимум недели две, — хэр Ройш сделал паузу, но не нарочитую, а такую, будто всё ещё не переборол отвращение к собственным словам. — Закон же, если изъясняться просто, представляет собой обложение мужчин в возрасте с двадцати лет налогом на бездетность.
— Что? — поперхнулся господин Букоридза-бей. — Чепуха какая.
Хэр Ройш ответил саркастичной усмешкой:
— Полагаю, стоящие за этим налогом мотивации очевидны — повышение рождаемости. От полной же чепухи инициативу отличают призрачные следы здравого смысла в вопросе внедрения: в частности, налог начнёт взиматься только через год-полтора, чтобы у граждан нашлось время вступить в брак, зачать ребёнка и дождаться его рождения. Есть и другие нюансы, но сути они не меняют. А суть, господа, состоит в том, что нам всем, — хэр Ройш споткнулся взглядом о господина Букоридза-бея, гражданина Турции-Греции, и сидящего с ним рядом Тимофея, которому до двадцати ещё следовало дожить, — вернее, почти всем в течение трёх месяцев следует предпринять решительные шаги для обзаведения потомством.
Над столом повисла тишина, и только граф Метелин стукнул пивной кружкой в прорвавшемся гневе.
Кряжистый и круглолицый вольнослушатель от этого стука прищурился с хитрецой:
— Рождаемость — она, конечно, государственная головная боль, да только городишко-то наш расширять за пределы казарм не полагается. А в пределах он и без того от людей ломится. Если где и не хватает населения, то всяко не у нас.
— Совершенно верно, но это, по мнению Четвёртого Патриархата, тоже частность, — фыркнул хэр Ройш. — Закон вступит в силу на всей территории Росской Конфедерации — без поправок.
— Но разве так можно? — подал голос предполагаемый сын генерала Скворцова. — Выдвигать столь серьёзные требования к людям без учёта местной специфики?
Его перебил другой вольнослушатель, тот, у которого медицинская эмблема соседствовала с академической, — но перебил очевидно не из хамства, а от увлечённости собственным размышлением:
— Погодите. Проблемы с рождаемостью ведь, ну, не то чтобы только по женской вине, но всё же беда в здоровье, в последствиях, они умирают так часто из-за… поэтому и не хотят рожать. А налог будут брать с мужчин. С логической точки зрения это, видимо, оттого, что женщины частенько и не работают и платить им не из чего, — он сосредоточенно потёр лоб. — Но выйдет же так, что мужчины теперь будут сильнее давить, даже требовать, а женщинам-то по-прежнему незачем соглашаться!