Тимофей, стыдясь, всё же спросил себя: может, не такой уж он и отталкивающий, этот отталкивающий тип? Если вычесть шутовство, кривляния и наглую фамильярность?
Зато никакого Городского совета в голове.
— И вам, — распалялся тот, — и вам, господа мои любимые, того же предлагаю — не вселять Городской совет к себе. Мы же молоды, мы прекрасны! В нас жизнь, а не в Городском совете! А по-ихнему получается, что — вот смотрите, — безо всяких к тому предпосылок крутанулся он всем корпусом к Тимофею, — вот сидит с нами юный юноша, такой же, как мы, только порыжее, но вообще такой же, и по-ихнему он ещё ребёнок, а мы уже взрослые, нам уже жить нельзя, только гнёзда вить да дупла долбить. А ты мне скажи, ребёнок, можно мне жить?
«За витражами», — чуть не сорвалось с языка у Тимофея.
Что ответить кроме этого, он от неожиданности не сообразил.
— Можно! И жить, и любить, и «Пёсий двор» — можно! Это моё, как говорится, право не-отъ-ем-ле-мо-е! А если я хочу сегодня к этой, а завтра к той? А если я вовсе не хочу детей, а хочу на благо отечества любимого на заводе спину гнуть? А если я по оскопистским салонам? Или тавр я? Или мало ли кто ещё? Смотрите, ненаглядные, наглядно показываю!
Дальнейшую последовательность его действий Тимофей целиком не отследил, вся она будто стянулась в одно ловкое движение.
Тип этот — отталкивающий, не отталкивающий, но несомненно изрядно пьяный и без Городского совета в голове — лихо отъехал на стуле, скрипнув деревом по дереву, но удивительным образом ничего не уронил. Ничего — кроме Тимофея на его собственном стуле, вместе с которым он и повалился бы на пол, если бы не был вовремя подхвачен этим самым типом.
— А кто это вообще? — недовольно поинтересовался заносчивый вольнослушатель, демонстрируя неприятие новых лиц в своём уютном дружеском кругу как раз тогда, когда Тимофей горячечно воображал, насколько некрасиво и унизительно это смотрелось. Воображал — вместо того, чтобы хоть что-нибудь предпринять. Отстраниться, оскорбиться или, наоборот, поблагодарить даже за то, как подхватили его в глупом падении.
И промедление сие было смерти подобно: этот проклятый тип окинул его скорым оценивающим взглядом и без малейшего стеснения дёрнул к себе на колени.
Из реакций внешнего мира Тимофей успел осознать только скептично взлетевшие брови хэра Ройша и преисполненный апломба житейской мудрости комментарий человека в шляпе:
— Ох не доведёт тебя пьянка до добра, друг Хикеракли. Точно говорю.
Хикеракли, этого проклятого типа, оттолкнувшего даже Городской совет от своей головы, реакции внешнего мира не задели вовсе.
— Вот у меня мальчик на коленях. Сколько тебе лет, мальчик? Ну неважно. А я его, может, люблю. С ним, может, до конца своих дней имею самые что ни на есть интенции. Это я, ненаглядные, примеру для, — поведал он нарочито конфиденциальным тоном, — взаправду-то он мне и вовсе не нравится, я, как че-рез-вы-чай-но верно заметил хэр Ройш, всё больше по девкам, но в том-то ведь и суть, сущность вся! Чьё это дело, с кем я там по постелям тетешкаюсь, м? Моё! Моё и постелей, и всё! А вот дорастёт до тех самых двадцати мальчик — и от меня уходить не захочет. И — оп! — если мы к себе в постели ещё и Городской совет затащим, вот две судьбы и поломано-с. Незачем. А мальчик уходить не захочет — ну, примеру для — верно, мальчик?
Щёки у Тимофея горели так, что впору было обжечься.
Доискался внимания, догрезился о расположении Андреевых друзей.
Когда Хикеракли, так и не дождавшись ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ, посмел развернуть к себе Тимофея за подбородок, тот запоздало понял, что глаза уже защипало. Какая гадость, гнусность какая, как же безвыходно, ужасающе стыдно.
Пьяная хватка непонятно с чего разжалась, Тимофей вскочил и, ни на кого не глядя, бросился прочь из «Пёсьего двора».
Далёко вперёд по улице блестели на солнце витражи Академии.
Глава 24. И полетело кувырком
На память после себя новый болевой захват оставил ноющее плечо и напрочь окаменевшую шею, так что сегодня Метелину приходилось держать совсем уж карикатурную осанку аристократа — что поделаешь, если только она позволяет не отвлекаться каждую минуту на собственные ощущения. То же относилось и к сапогам — тяжелы они для выдавшегося на удивление жарким конца сентября, но каблук кое-как спасает от хромоты.
Метелин задумался об извечных каблуках Гныщевича — с первого-то взгляда кажется, это из-за роста, а ведь роста своего Гныщевич ничуть не смущается, наоборот, преимуществом полагает. И не зря: пойди его ударь хоть сколько-нибудь точно, когда он тебе ниже ключиц дышит. Рука сама не туда идёт.
Гныщевич проговаривался иногда, что очутился на боях — нелегальных, портовых, о которых в городе ходят такие слухи, что люди приличные-законопослушные в бои не верят вовсе, — задолго до Академии. Выходит, ребёнком очутился. Но вытрясти из него детали Метелин не мог, Гныщевич отмахивался и хмыкал уничижительно: «Хочешь mélodrame, графьё? Шёл бы тогда романы читать». Но не романы требовались Метелину, а живые слова — с приближением дня, когда замысел его наконец исполнится, в душе происходили перемены, признавать которые было странно и страшно.
Нынче ему хотелось знать и про детство Гныщевича, и про реальные, а не выдуманные паникёрами порядки таврской общины, и про то, как правильный Приблев умудрился объяснить своему отцу-врачу и брату-врачу работу на заводе, и как сумел Драмин ужиться под одной крышей с самолюбивым и скандальным Валовым. Невероятную важность приобрели вдруг вопросы, откуда у Хикеракли средства к существованию, почему Скопцов и в казармах вырос Скопцовым, зачем купеческому сыну Мальвину Академия и хочет ли За’Бэй возвращаться домой. Даже до смерти родителей графа Набедренных и планов на будущее хэра Ройша Метелину будто бы было дело.
Жизнь утекала сквозь пальцы — загадочная, так и не понятая, будто бы никогда не принадлежавшая Метелину. И только сейчас пришло осознание: вокруг — да прямо по мостовой! — разбросаны ответы на серьёзнейшие вопросы, которые он никогда не удосуживался задать. Не удосуживался и потому — не умеет, не представляет теперь, с чего начинать. Настолько, что даже сообразительный Гныщевич хмыкает и посылает к романам.
Поздно читать романы, когда шея окаменела, а на ногу не ступить, не поморщившись.
Метелин сжал зубы — даже короткая лестница на крыльцо Академии глумливо припоминала ему о вчерашних пропущенных ударах. «Gnangnan! — плевался Гныщевич. — И как всякая размазня, будешь размазан по земле то-оненьким слоем. Брось, графьё, свою cause perdue, ну не сдюжишь ведь».
Сжатые зубы скрипели, но отказываться от «гиблого дела» Метелин не собирался. Поскрипит ещё, если надо.
Из-за спины выпорхнул Жорж, взлетел на крыльцо скорой походкой небитого человека. Жоржа теперь звали Золотце — скорее за лёгкий нрав и ювелирные таланты отца, чем за смутное созвучие с фамилией. На Жоржа Метелин третий год как таил обиду, но сейчас подумалось: к Золотцу-то у него претензий нет.
— Господин Со… Золотце!
Золотце обернулся форменным Жоржем — скорчил одновременно приторную и презрительную гримасу, которая на его кукольном личике смотрелась смертельным приговором умственным способностям собеседника.
— Я вас внимательно слушаю.
— Я… знаете, мне показалось нелепостью, что мы с вами можем сесть за один стол и поучаствовать в общей беседе, но с глазу на глаз по-прежнему не здороваемся.
Гримаса переломалась о собственные углы, наполовину сползла и обратилась чем-то нечитаемым.
— В таком случае — здравствуйте. Добрый день.
Не подобрав за полминуты следующей реплики, Метелин устыдился своего порыва. Разбитое не склеишь, детство не вернёшь, у людей, которые давно стали чужими, попросту нет поводов для разговора.
Золотце, впрочем, шаг не ускорял и по коридору шёл рядом. Когда Метелин решил, что тем их общение и ограничится, он вдруг спросил:
— Саш, что с тобой?
Метелин дёрнулся — его всегда заставало врасплох чужое умение распознавать то, что не произнесено вслух. Возможно, потому что сам он этого умения был начисто лишён.
— Когда ты впервые пришёл к моему батюшке за подарочным револьвером, у тебя и то выражение было повеселее, — сменил Золотце тон на более едкий, и сразу стало как-то спокойнее. — Завод процветает, «Метели», говорят, даже не слишком вязнут в наших болотах, высший свет ахает над тобой не меньше, чем над графом Набедренных… Так в чём беда?
— Может, мне всего лишь не хватает в ближнем кругу людей, которым я не платил бы жалованье? — отшутился Метелин и сам услышал, как он неуклюж.
— Замечу, что в те несколько месяцев, когда мне платил жалованье граф Набедренных, мы оставались чрезвычайно довольны друг другом.
— Может, мне всего лишь не хватает в ближнем кругу людей, которым я не платил бы жалованье? — отшутился Метелин и сам услышал, как он неуклюж.
— Замечу, что в те несколько месяцев, когда мне платил жалованье граф Набедренных, мы оставались чрезвычайно довольны друг другом.
— Так вот чем он лучше меня, — вновь попытался сыронизировать Метелин и вновь сел в лужу: что-то уж больно искренне для иронии получилось.
— Не могу ни подтвердить, ни опровергнуть — я же не видел, как платишь жалованье ты, — Золотце чуть улыбнулся чему-то своему. — Впрочем, если ты вдруг всерьёз интересуешься, в чём же тебя лучше граф Набедренных, так и быть, расскажу. Например: весь сентябрь он где-то пропадает. Я нечаянно узнал, что точно не на верфях. Можно предположить, что с ним происходит нечто — ну прямо как с тобой на первом курсе! Но — в отличие от тебя — когда он всё-таки соизволяет дойти до Академии, он не смотрит на своих друзей сторожевым грифоном за то, что они-де осмелились не вздыхать по нему, а радовались жизни доступными им способами.
Ответ у Метелина опять не сложился. До дверей аудитории, где сегодня читал лекцию Сигизмунд Фрайд, было рукой подать. Сейчас Золотце в них войдёт и усядется — вероятнее всего, на первый ряд с Мальвиным, но, возможно, и в середину с хэром Ройшем и Скопцовым, или даже поднимется на самый верх к За’Бэю. Он прав, Метелин сам сделал так, что время перед Академией перестало значить хоть что-то — а ведь прежде значило. У Метелина долго — практически всё детство — не имелось никого, кого он рискнул бы назвать другом. И только когда детство стало ему малó, только когда он пришёл к ювелиру Солосье в надежде раздобыть револьвер и застрелиться уже в конце концов, возник Жорж. Ехидный, но не злой. Тоже одинокий в сокровищнице отцовской мастерской, но лучащийся необъяснимым оптимизмом. Не ровня Метелину по статусу, но нисколько о том не заботящийся.
Если бы он не учил Метелина стрелять, стал бы Метелин теперь учиться драться у Гныщевича?
Однако Жорж остался там, в отцовской сокровищнице, а перед дверьми аудитории стоял Золотце — вертел карманные часики, поглядывал на Метелина испытующе, но больше не предлагал пострелять по монетам.
— Саша, я нынче занятой человек, в жизни которого тревог хватает и без мятущихся друзей. Вряд ли я найду в своём расписании место для твоих непростых переживаний, этот корабль ушёл. Оглянулся бы ты по сторонам в поисках какого-нибудь другого. — И уже через плечо добавил: — А ещё лучше — не дал бы уйти тому, который есть у тебя и так.
— С чего ты взял, что что-то… кто-то может уйти? — чувствуя себя невероятно глупо, выпалил в спину Золотцу Метелин.
— С того, что друзья — тоже люди, Саша. И увлёкшись сверх меры своими метаниями, очень легко не заметить, что у них иногда возникают трудности. Мне, например, в сентябре первого курса и самому было неуютно в Академии. Выяснилось, что с этой трудностью дешевле разбираться без тебя.
За плечом раздалось покашливание Сигизмунда Фрайда, минута в минуту явившегося на свою лекцию. Золотце кивнул, вежливейшим образом улыбнувшись, и проскользнул в аудиторию.
Метелин с тяжёлым сердцем последовал за ним. Сел не глядя — во втором или третьем ряду, не разгуливать же по аудитории, когда лектор уже вошёл. Сколько-то гулких минут так и провёл — любуясь на столешницу, а на самом деле — на содержимое собственной головы. Он всецело виновен в своих бедах, прежних и только намечающихся, не на что ему жаловаться, кроме судьбы.
Кроме того, что он Метелин. Александр Александрович.
Гныщевич до сих пор допытывается, а что такого-то.
Всё.
Гныщевич умён — иногда до оторопи. Он не теряется в обстоятельствах, он моментально схватывает новое — только подкинь ему задачу. Как с пресловутым заводом. Он тоже из тех, кто прекрасно распознаёт непроизнесённое, ему не нужны подсказки, чтобы читать в чужой душе.
Но его не воспитывали как аристократа, а потому душа Метелина ему не поддаётся.
По документам он Гришевич, но с лёгкой руки Хикеракли превратился в Гныщевича. Да только сколь бы лёгкой ни была эта рука, сколь бы бескостным ни был этот язык, Метелин так и остался Метелиным, а граф Набедренных и хэр Ройш — графом Набедренных и хэром Ройшем. Не потому, что у Хикеракли закончились прозвища разной степени ядовитости, а потому что прозвище для аристократа — редкая в своей недоступности роскошь.
Вензель с инициалами — это клеймо, и серебряными нитями сей факт можно разве что приукрасить, но никак не отменить.
Что бы ни сделал со своей жизнью Метелин, это будет деяние молодого графа Метелина, наследника Александра Сверславовича Метелина. И теперь в сплетнях, и через двадцать лет в воспоминаниях, и через век в городских хрониках.
И если молодой граф Метелин вдруг хочет оставить после себя в городских хрониках автомобилестроительный завод — значит, он готов в некотором смысле подарить оный завод и памяти об Александре Сверславовиче Метелине.
А это не тот подарок, которого заслуживает человек, трусливый настолько, что не просто оклеветал и отдал под расстрел того, кто от него зависел, но и не решился публично признать, что его жена родила ребёнка от того самого зависевшего, оклеветанного и расстрелянного.
— …таким образом, у каждого из нас два варианта, — заключил из чего-то прослушанного Метелиным Сигизмунд Фрайд, — влачить жалкое существование под гнётом травмирующего фактора — или же решиться на нечто значимое и поворотное, черпая в таком факторе своеобразное мрачное вдохновение.
Слева от Метелина раздался выразительный смешок, который мог бы служить звуковой иллюстрацией к словам «своеобразное мрачное вдохновение».
Метелин не без любопытства повернул голову — и не поверил своим глазам.
Через стул от него сидел оскопист.
Или кто-то, кому по неведомым причинам понадобилось оскопистом вырядиться. Что из этого больше похоже на абсурдистскую логику сна, Метелин так сразу определить не мог. Сон про лекцию знатока сновидений Сигизмунда Фрайда — это, конечно, была бы та ещё ирония, но плечи по-прежнему ныли от нового болевого захвата, продемонстрированного вчера Гныщевичем, а шевеление ногой заставляло зубы сжиматься. Из чего следует, что оскопист посетил занятия в Академии наяву.
Метелин лишь теперь заметил, что занял место в регионе аудитории, куда больше никто не осмелился сесть. У Сигизмунда Фрайда всегда аншлаг, но клочок пространства вокруг оскописта зиял непривычными пустотами. Ни рядом с ним, ни за ним никого не было, а спины тех, кто находился перед ним, показались Метелину противоестественно прямыми.
Зато заинтригованные взгляды — в той или иной мере осторожные — кидал практически каждый.
Оскопист же являл собой эталон хладнокровия и, как это ни парадоксально, чувства собственного достоинства.
Кастрированная шлюха. Запредельно дорогая кастрированная шлюха, но цена не меняет сути.
Метелин поймал себя на желании повернуться ещё раз: запредельно дорогие кастрированные шлюхи были таким же мифом, что и нелегальные бои в Порту, — все о них судачили, размахивая пивными кружками, но мало кто мог похвалиться тем, что видел хоть раз. Мало кто мог с уверенностью утверждать, что они вообще есть, а не порождены молвой.
Основатель Академии, эксцентрик Йыха Йихин, будто бы сколотил своё состояние благодаря оскопистскому борделю, и в это даже верилось — века, конечно, с тех пор ещё не прошло, но всё равно дело давнее, теряющееся во временах, когда Петерберг только строился.
Йыха Йихин умер больше сорока лет назад, и приличное общество, осуждающее даже самые тривиальные бордели, без поддержки его громким именем и немалыми средствами оскопизм на виду терпеть не стало. И если при жизни Йыхи Йихина аристократы — вплоть до членов Городского совета — позволяли себе показываться в свете в сопровождении оскопистов, то теперь такой скандал и вообразить невозможно.
Метелин всё-таки повернулся.
Тонкий, изящный, точно фарфоровый силуэт; прозрачное кружево рубашки — такое, какое по нынешним временам допустимо разве что для ночной сорочки; кажется, совершенно неприлично облегающие брюки с броской вышивкой.
Но всё это сущие мелочи по сравнению с символом главным и однозначным, каждому знакомом по пересудам.
Метелин не мог заставить себя оторвать взгляд от ошейника — массивного, из грубой кожи, будто бы в самом деле собачьего.
Застёгнутого так, чтобы за него без проблем можно было ухватить.
Живого человека.
За ошейник.
Метелин никогда не понимал стыдливой натуры какого-нибудь Скопцова — причины неловкости, которую сам он способен был ощутить, происходили из областей человеческой деятельности совсем иного толка, но ошейник на публике подрывал представления о допустимом даже ему.