Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст 25 стр.


В суете гостиной, только что проводив гостью или предлагая другой тарелку с пирожными, г-жа Сван, проходя мимо меня, говорила вполголоса: «Жильберта мне поручила непременно пригласить вас завтракать послезавтра. Я не была уверена, что увижу вас, и написала бы вам, если бы вы не пришли». Я продолжал упорствовать. Это упорство стоило мне все меньше и меньше труда, ибо, как бы мы ни любили яд, приносящий нам вред, все же, когда в силу обстоятельств мы уже долгое время лишены его, нельзя не оценить обретённого покоя, отсутствия волнений и страданий. Если нельзя с полной искренностью сказать, что никогда больше не захочешь видеть ту, которую любишь, то столь же неискренно было бы сказать, что хочешь ее увидеть. Ибо, конечно, разлуку мы можем вынести только благодаря тому, что представляем ее себе короткой и думаем о дне, когда снова увидимся, но, с другой стороны, мы чувствуем, насколько эти каждодневные мечты о близком и все время откладываемом свидании менее мучительны, чем была бы встреча, за которой, пожалуй, последовала бы ревность, так что известие о предстоящем свидании с любимой вызвало бы в нас малоприятное волнение. Теперь откладываешь со дня на день уже не конец невыносимой тоски, причина которой — разлука, но устрашающее нас возобновление безысходных тревог. Насколько мы предпочитаем подобной встрече послушное воспоминание, которое как угодно можно дополнять мечтами, где женщина, на самом деле нас не любящая, признается нам в любви, — постепенно примешивая к воспоминанию все, чего нам хочется, — воспоминание, которому мы можем придать всю желанную прелесть, — насколько мы предпочитаем его откладываемому разговору, когда нам пришлось бы иметь дело с человеком, которому уже нельзя было бы по своей воле предписать желанные слова, но который снова дал бы нам почувствовать свою холодность и неожиданную резкость. Всем нам известно, что, когда мы перестаем любить, забвение, даже неясное воспоминание не причиняет столько мук, как несчастная любовь. И я безотчетно предпочитал ей умиротворяющий покой этого предвкушаемого забвения.

Впрочем, болезненность такого метода врачевания — путем душевного отчуждения и разобщения — с течением времени все более идет на убыль по той причине, что оно ослабляет, пока совершенно не исцелит от нее, навязчивую идею, какою является любовь. Моя любовь была еще настолько сильна, что мне хотелось приобрести в глазах Жильберты прежний вес, который благодаря добровольной разлуке, казалось мне, будет все возрастать, так что каждый из этих спокойных и грустных дней, когда я с ней не виделся, следовавших один за другим без перебоев, сами собой (если только не портила дела чья-либо неуместная услуга), был день не потерянный, а выигранный. Выигранный, может быть, без пользы, так как вскоре меня уже можно было бы признать излечившимся. Есть силы, которые под влиянием смирения, одной из форм привычки, возрастают беспредельно. Те столь ничтожные силы, которые способны были поддерживать меня в первый вечер после ссоры с Жильбертой, достигли с тех пор мощи, не поддающейся определению. Однако заложенная во всем существующем склонность к самопродолжению прерывается по временам резкими вспышками, которым мы поддаемся, тем более уверенные в себе, что знаем, сколько дней, сколько месяцев мы могли и сможем еще терпеть лишения. И часто именно тогда, когда кошелек, в который мы откладываем, готов наполниться, мы разом его опустошаем; именно тогда, когда мы уже привыкли к лечению, мы, не ожидая его результатов, бросаем его. И однажды, когда г-жа Сван твердила мне обычные слова о том, как приятно было бы Жильберте увидеть меня, приближая ко мне счастье, которого я так долго себя лишал, я был потрясен, осознав, что еще можно насладиться им, я с трудом мог дождаться следующего дня, я решил явиться к Жильберте невзначай еще до обеда.

Переждать целый день мне помог план, на котором я остановился. Когда все будет забыто, когда я помирюсь с Жильбертой, я буду держать себя с нею как влюбленный. Каждый день она будет получать от меня самые прекрасные цветы на свете. А если г-жа Сван, хотя у нее и не было права быть слишком строгой матерью, не позволит мне каждый день посылать цветы, я придумаю подарки более драгоценные и менее частые. Родители мои не давали мне достаточно денег, чтобы я мог покупать дорогие вещи. Я вспомнил о большой старинной вазе китайского фарфора, которую получил в наследство от своей тети Леонии и относительно которой мама каждый день предрекала, что вот Франсуаза придет к ней и скажет: «Расклеилась», и что от вазы ничего не останется. Если так, то не благоразумнее ли будет продать ее, продать для того, чтобы иметь возможность доставлять Жильберте любое удовольствие, какое мне захочется? Мне казалось, что я смогу получить за нее тысячу франков. Я велел ее завернуть. Привычка всегда мешала мне замечать ее; расставание с ней имело по крайней мере то преимущество, что я с ней познакомился. Я захватил ее с собой, отправляясь к Сванам, и, сказав кучеру их адрес, велел ему ехать через Елисейские Поля, где на углу был большой магазин китайских вещей, с владельцем которого мой отец был знаком. К моему великому удивлению, он сразу же предложил мне за вазу не тысячу, а десять тысяч франков. Я с восторгом взял эти банковские билеты; целый год можно будет засыпать каждый день Жильберту розами и сиренью. Когда я, расставшись с торговцем, снова сел в экипаж, кучер вполне естественно, так как Сваны жили поблизости от Булонского Леса, избрал вместо обычной дороги аллею Елисейских Полей. Когда он уже в сумерках миновал угол улицы Берри, мне показалось, что я увидел совсем близко от дома Сванов Жильберту, но она шла в обратном направлении и удалялась от него твердой, хоть и неторопливой походкой, разговаривая с молодым человеком, который шел рядом с ней и лица которого я не мог рассмотреть. Я привстал в экипаже, чуть было не велел кучеру остановиться, потом раздумал. Эти двое гуляющих находились уже в некотором отдалении, и две параллельные легкие линии, начертанные их медленной прогулкой, смутно намечались в елисейской тени. Вскоре я подъехал к дому Жильберты. Меня приняла г-жа Сван: «Ах, она будет в отчаянии, — сказала она мне, — не знаю, как это ее нет дома. Ей было очень жарко на одном из уроков, она сказала мне, что хочет пройтись немного со своей подругой». — «Мне кажется, я видел ее в аллее Елисейских Полей». — «Не думаю, чтобы это была она. Во всяком случае, не говорите об этом ее отцу, он не любит, чтобы она выходила в такие часы. Good evening[29]». Я вышел, велел кучеру ехать тою же дорогой, но не встретил гуляющих. Где были они? О чем говорили они так таинственно в вечерних сумерках?

Я вернулся домой, в отчаянии сжимая нежданные десять тысяч франков, дававшие мне возможность сделать столько приятного этой Жильберте, с которой я теперь решил больше не видаться. Разумеется, эта остановка в магазине китайских вещей обрадовала меня, дав мне надежду, что отныне моя приятельница будет всегда довольна мной и благодарна мне. Но если бы не эта остановка, если бы экипаж не направился по аллее Елисейских Полей, я не встретил бы Жильберту и этого молодого человека. Так одно и то же событие разветвляется в противоположные стороны, и несчастье, которое оно зарождает, уничтожает вызванное им счастье. Со мной произошло обратное тому, что так часто встречается. Человек стремится к радости, но лишен материальной возможности достичь ее. «Печально, — сказал Лабрюйер, — любить, не имея большого состояния». Единственное, что остается, это постепенно истреблять в себе стремление к этой радости. Мне, напротив, дана была материальная возможность, но в тот же миг, если не с логической необходимостью, то по крайней мере как случайное последствие первоначальной удачи, — радость была похищена. Кажется, впрочем, что так должно быть всегда. Обычно, правда, она похищается не в тот же самый вечер, когда мы приобрели то, что делает ее возможной. По большей части мы еще некоторое время продолжаем напрягать силы и надеяться. Но счастье никогда не может осуществиться. Если удается преодолеть препятствия, природа переносит борьбу извне вовнутрь и постепенно вызывает в нашем сердце такие перемены, что ему начинает хотеться чего-либо иного взамен того, чем ему предстояло обладать. А если развязка совершилась так быстро, что наше сердце не успело измениться, природа от этого не теряет еще надежды победить нас средствами, правда, более медленными, более тонкими, но столь же действенными. И вот тогда, в последнюю секунду, обладание счастьем похищается у нас, или, вернее, природа с помощью дьявольской хитрости само это обладание делает средством к разрушению счастья. Потерпев неудачу во всем, что относилось к миру действительности, к миру жизни, природа создает последнюю невозможность, психологическую невозможность счастья. Счастье или вовсе не наступает, или вызывает самую горькую реакцию.

Я спрятал десять тысяч франков. Но они мне уже были ни к чему. Впрочем, я истратил их скорее, чем если бы посылал каждый день цветы Жильберте, ибо, когда наступал вечер, я чувствовал себя таким несчастным, что не мог оставаться дома и уходил плакать в объятиях женщин, которых не любил. А доставить какое-нибудь удовольствие Жильберте мне уже больше не хотелось, вернуться теперь в дом Жильберты было бы для меня одно мучение. Даже свидание с Жильбертой, которое еще накануне было бы для меня так сладостно, уже не удовлетворило бы меня. Ведь я беспокоился бы все то время, когда ее не было бы рядом со мной. Вот почему женщина всякий раз, когда причиняет нам новое страдание, часто сама того не зная, усиливает свою власть над нами — но также и наши требования к ней. Причиняя нам эту боль, женщина все больше опутывает нас, удваивает сковывающие нас цепи — но также и те, которых до сих пор нам было бы достаточно, чтобы сковать ее и чувствовать себя спокойными. Еще накануне, если бы я мог думать, что я не надоел Жильберте, я бы удовольствовался требованием редких свиданий, которых мне теперь было бы недостаточно и которые я заменил бы теперь совсем иными условиями. Ведь в любви, в противоположность тому, что происходит после сражений, мы ставим условия тем более суровые, тем более тяжелые, чем сильнее было наше поражение, если, конечно, мы еще в состоянии их поставить. Не так поступил я с Жильбертой. И сначала я предпочел не бывать у ее матери. Я все продолжал твердить себе, что Жильберта не любит меня, что я знаю это достаточно давно, что могу увидеться с ней, если захочу, а если не захочу, то в конце концов забыть ее. Но эти мысли, как лекарство, недействительное против некоторых болезней, были совершенно бессильны по отношению к тем двум параллельным линиям, которые я время от времени снова видел пред собой, медленно уводившим Жильберту и молодого человека в глубь аллеи Елисейских Полей. Это была новая боль, которая в конце концов тоже притупилась бы, и это был образ, который впоследствии мог представиться мне, очищенный от всего вредоносного, что было в нем, подобно тем смертельным ядам, к которым не опасно прикасаться, подобно динамиту, о который, не опасаясь взрыва, можно закурить папиросу, если количество его незначительно. А пока что во мне была другая сила, со всем напряжением боровшаяся против той нездоровой силы, которая неизменно рисовала мне прогулку Жильберты в сумерках: стремясь сломить не прекращавшийся натиск памяти, с успехом работала в противоположном направлении моя фантазия. Первая из этих двух сил по-прежнему показывала мне парочку, удалявшуюся по аллее Елисейских Полей, и выхватывала для меня из прошлого другие неприятные картины, например Жильберту, пожимавшую плечами, когда мать просила ее остаться со мной. Но другая сила, вышивая по канве моих надежд, рисовала будущее, открывавшееся с гораздо большей приветливостью, чем это бедное, в сущности такое скудное, прошлое. За какую-нибудь одну минуту, когда я снова видел перед собой надутую Жильберту, меня вознаграждало столько других минут, когда я старался придумать, какие попытки она предпримет, чтобы добиться нашего примирения, может быть нашей помолвки. Правда, что эту силу, которой фантазия указывала путь в будущее, она черпала в прошлом. По мере того как стала бы сглаживаться моя досада на то, что Жильберта пожала плечами, стало бы сглаживаться и воспоминание о ее прелести, воспоминание, заставлявшее меня желать, чтобы она возвратилась ко мне. Но прошлое еще далеко не умерло для меня. Я все еще любил ту, которую, как мне казалось, ненавижу. И всякий раз, как хвалили мою прическу, находили, что у меня хороший вид, мне хотелось, чтобы она была здесь. Меня сердило в то время, что многие выражали желание видеть меня у себя, и я отказывался бывать в гостях. У нас дома произошла сцена из-за того, что я не поехал с моим отцом на официальный обед, где должны были быть Бонтаны со своей племянницей Альбертиной, совсем молоденькой девушкой, почти ребенком. Так отдельные периоды нашей жизни проходят один мимо другого. Ради человека, которого любишь и который когда-нибудь станет таким безразличным для нас, мы с презрением отказываемся видеть того, кто безразличен для нас сегодня, кого мы завтра полюбим, кого, если бы согласились увидеть, мы могли бы полюбить и раньше, и кто таким образом сократил бы наши теперешние страдания, правда, для того чтобы заменить их другими. Мои страдания видоизменялись. Я с удивлением замечал в самом себе нынче одно, завтра другое чувство, обычно внушенное той или иной надеждой, тем или иным опасением, связанным с Жильбертой. С Жильбертой, которую я носил в самом себе. Мне надо было сказать себе, что та, другая, настоящая, может быть совершенно не похожа на эту, не знает всех тех сожалений, которые я ей приписываю, вероятно, думает обо мне гораздо меньше, чем я думаю о ней и даже чем я заставляю ее думать обо мне, когда нахожусь наедине с моей вымышленной Жильбертой, пытаюсь понять ее истинные намерения на мой счет и воображаю таким образом, что ее внимание постоянно обращено на меня. В периоды, когда печаль еще длится, хотя и ослабевает, надо различать то ее проявление, которое вызывает в нас постоянная мысль о самом человеке, и то, что возбуждают в вас некоторые воспоминания, та или иная насмешливая фраза, сказанная нам, то или иное слово в полученном письме. Имея в виду описать разные формы печали в дальнейшем, в связи с любовью более поздней, заметим, что первая форма ее проявления бесконечно менее мучительна, чем вторая. Это обусловлено тем, что наше представление о человеке, никогда в нас не умирая, бывает украшено ореолом, которым мы сразу же окружаем этого человека, и запечатлевается если не отрадой, даруемой нередко надеждой, то по крайней мере спокойствием постоянной тоски. (Впрочем, надо заметить, что образ человека, причиняющего нам такие страдания, играет небольшую роль в осложнениях, которые усугубляют любовную печаль, затягивают ее и мешают излечиться от нее, подобно тому как в некоторых болезнях причина несоизмерима с последующей лихорадкой и медленностью выздоровления.) Но если представление о любимом человеке отражает в общем оптимистические наклонности ума, то не так обстоит дело с этими особыми воспоминаниями, с этими насмешливыми речами, с этим враждебным письмом (только одно такое письмо получил я от Жильберты); можно было бы сказать, что сам человек таится в этих обрывках, хотя бы столь ничтожных, и достигает такой мощи, какой он далеко не имеет в привычном представлении, составившемся у нас о нем в целом. Ведь письмо мы не созерцали в меланхолическом покое сожаления, как созерцали образ любимой; мы читали, мы глотали его в страшной тревоге, которой душило нас неожиданное несчастие. Эта печаль возникает иначе; она приходит к нам извне и достигает нашего сердца путем жесточайшего страдания. Образ нашей милой, хоть он кажется нам давним, подлинным, мы в действительности переделывали по многу раз. Жестокое воспоминание — оно не современник этого подновленного образа, оно другого века, оно — один из немногих очевидцев чудовищного прошлого. Но так как это прошлое продолжает существовать — вне нас, ибо нам угодно было заменить его волшебным золотым веком, раем, где все примиряются друг с другом, — то эти воспоминания, эти письма зовут к действительности и, причиняя внезапную боль, должны бы дать нам почувствовать, насколько мы от нее удалились в безумных надеждах наших каждодневных ожиданий. Это не значит, что действительность должна оставаться неизменной, хоть это иногда и случается. В нашей жизни много есть женщин, с которыми мы никогда не старались увидаться снова и которые, вполне естественно, на наше вовсе не преднамеренное молчание отвечали таким же молчанием. Но так как этих женщин мы не любили, то и не вели счёта годам, проведенным вдали от них, и этим примером, который мог бы опровергнуть нас, мы пренебрегаем, рассуждая о пользе уединения, подобно тому как люди, верящие в предчувствия, не обращают внимания на все те случаи, когда их предчувствие не оправдалось.

Но в конце концов уединение может принести пользу. Желание, потребность в новой встрече с нами пробуждается наконец в сердце, которое в настоящем от нас отрекается. Но только для этого нужно время. Наши требования к времени непомерны и не уступают жажде перемены, которой требует наше сердце. Во-первых, именно времени нам труднее всего сделать уступку, потому что наше страдание жестоко и мы спешим увидеть его конец. Потом, время, которое потребуется другому сердцу, чтобы измениться, поможет перемениться и нашему сердцу, так что, сделавшись достижимой, цель, которую мы себе ставили, перестанет быть целью для нас. Впрочем, самая мысль, что цель станет достижимой, что нет такого счастья, которого в конце концов, когда оно уже не будет счастьем для нас, мы не могли бы добиться, эта мысль заключает в себе долю — но только долю! — истины. Оно достанется нам, когда мы станем к нему равнодушным. Но именно это равнодушие делает нас менее требовательными и позволяет поверить задним числом в то, что доставшееся нам наконец счастье привело бы нас в восторг в ту пору, когда оно, быть может, показалось бы нам весьма неполным. Нельзя быть ни очень требовательным, ни очень хорошим судьей по отношению к тому, до чего нам нет дела. Любезность существа, которое мы больше не любим, любезность, которая нашему равнодушию кажется чрезвычайной, быть может, далеко не удовлетворила бы нашу любовь. Мы думаем о том удовольствии, которое доставили бы нам эти нежные слова, приглашение на свидание, но не думаем о всех тех, которые нам хотелось бы слышать вслед за ними, и которым, быть может, мы нашей жадностью не дали бы осуществиться. Таким образом, нет уверенности в том, что счастье, пришедшее слишком поздно, когда мы уже не можем насладиться им, когда мы уже не любим, является совершенно тем же самым счастьем, недостижимость которого делала нас когда-то такими несчастными. Один лишь человек мог бы решить вопрос — наше прежнее «я»; его уже нет; и, наверно, стоило бы ему вернуться, чтобы счастье, тождественное или не тождественное, растаяло.

Назад Дальше