Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст 26 стр.


В ожидании, что моя мечта, хотя и поздно, все же осуществится, потеряв для меня уже всякий смысл, я, создавая в своем воображении — как в то время, когда я был едва знаком с Жильбертой, — слова, письма, в которых она молила меня о прощении, признавалась мне, что не любила никого, кроме меня, и просила меня жениться на ней, достиг того, что цепь сладостных образов, непрестанно воссоздаваемых, заняла наконец в моем уме место более значительное, чем образ Жильберты с молодым человеком, который уже ни в чем не находил себе опоры. Я, быть может, вернулся бы тогда к г-же Сван, если бы не увиденный мною сон, в котором кто-то из моих друзей, мне, однако, неизвестный, вел себя по отношению ко мне в высшей степени лицемерно, убежденный и в моем лицемерии. Внезапно проснувшись от боли, вызванной этим сном, и видя, что она продолжается, я стал о нем думать, пытался припомнить, кто был этот друг, которого я видел во сне и чье испанское имя уже утратило свою отчетливость. Совместив в себе Иосифа и фараона, я стал толковать мой сон. Я знал, что часто не следует считаться с наружностью действующих лиц, которые могут быть замаскированы и с кем-нибудь другим поменялись лицом, как в каком-нибудь соборе те изувеченные статуи святых, которые реставрировал невежественный археолог, приставивший голову одного к туловищу другого и смешавший атрибуты и имена. Атрибуты и имена, присущие людям во сне, могут ввести нас в заблуждение. Любимого человека мы должны узнавать лишь по силе страдания, которое чувствуем. Мое страдание показало мне, что существо, недавнее лицемерие которого еще мучило меня, было Жильбертой, принявшей в моем сне облик юноши. Я вспомнил тогда, что последний раз, когда я видел ее, в день, когда мать не пустила ее на урок танцев, она, то ли искренно, то ли притворно, как-то странно смеясь, отказалась поверить в мое доброе отношение к ней. По ассоциации это воспоминание вызвало в моей памяти еще и другое. Задолго до того Сван не хотел верить ни в мою искренность, ни в то, что я могу быть настоящим другом Жильберты. Напрасно я писал ему, Жильберта принесла назад мое письмо и вернула мне его с тем же непонятным смехом. Она не сразу вернула мне его, мне вспомнилась вся сцена, за группой лавровых деревьев. В несчастье мы сразу становимся нравственными. Теперешняя неприязнь ко мне Жильберты представилась мне наказанием, которому жизнь подвергла меня за мое поведение в тот день. Мы думаем избегнуть наказаний, остерегаясь экипажей при переходе через улицу, избегая опасностей. Но есть наказания внутренние. Несчастье приходит оттуда, откуда мы и не ожидали его, изнутри, из сердца. Слова Жильберты: «Если хотите, поборемся еще» — привели меня в ужас. Я представил себе, что она может вести себя так и дома, в бельевой комнате, с молодым человеком, которого я видел рядом с нею в аллее Елисейских полей. Таким образом, если я был безумен, считая (некоторое время тому назад), что я благополучно обеспечил себе счастье, то теперь, когда я от счастья отказался, таким же безумием была уверенность, что я по крайней мере нашел и смогу сохранить покой. Ведь пока наше сердце постоянно сохраняет образ другого человека, не только наше счастье может быть разрушено в любую минуту; когда это счастье исчезает, когда нам приходится страдать и когда потом нам удается усыпить наше страдание, столь же обманчивым, как и счастье, столь же непрочным оказывается покой. Покой наконец вернулся ко мне, ибо то, что, видоизменяя наше нравственное состояние, наши желания, вторгается по воле мечты в наш ум, постепенно рассеивается, постоянства и длительности ничему не дано, даже муке. Впрочем, те, кто страдает от любви, являются, подобно некоторым больным, своим собственным врачом. Так как утешение им может дать только существо, ставшее виновником их муки, и так как эта мука излучается от него, то в ней они в конце концов находят лекарство. Она сама в известный срок открывает им это лекарство, ибо по мере того, как они копаются в ней, эта мука в новом свете показывает им оплакиваемое существо, порою столь ненавистное, что уже нет и желания увидеться вновь, так как надо было бы помучить его, чтобы найти удовольствие в свидании, а порою столь нежное, что эту нежность, которую ему приписываешь, ставишь ему в заслугу и видишь в ней повод к надежде. Но хотя страдания, возобновившиеся во мне, в конце концов и улеглись, я решил только изредка бывать у г-жи Сван. Дело прежде всего в том, что у человека любящего и покинутого чувство ожидания, с которым он живет, даже не признаваясь себе в нем, видоизменяется само собой и, хотя оно казалось бы и неизменно, заставляет первоначальное состояние смениться другим, совершенно противоположным. Первое из них было следствием, отражением мучительных событий, которые нас потрясли. К ожиданию того, что могло бы случиться, примешивается страх, тем более что в данную минуту, если ничего нового не последует со стороны той, которую мы любим, нам хочется действовать самим и мы не слишком уверены в успехе попытки, после которой уже, пожалуй, будет невозможно предпринять другую. Но вскоре наше все продолжающееся ожидание незаметно для нас определяется, как мы видим, уже не воспоминаниями о прошлом, которое мы пережили, но надеждою на воображаемое будущее. С этого момента оно почти приятно. К тому же в первой своей стадии оно, несколько затянувшись, приучило нас жить упованиями. Страдание, испытанное во время последних встреч, еще живет в нас, но уже затихает. Мы не торопимся пробудить его, тем более что нам не ясно, чего бы мы потребовали теперь. Чуть большая степень обладания любимой женщиной сделала бы для нас только более необходимым то, чем мы не обладаем и что, вопреки всему — так как потребности наши рождаются из их удовлетворения — осталось бы для нас чем-то незаменимым.

Наконец еще одна, последняя, причина прибавилась к прежним, заставив меня совершенно прекратить мои визиты к г-же Сван. Эта причина, более запоздалая, была не та, что я уже забыл Жильберту, но что я старался скорее забыть ее. Конечно, с тех пор как большое страдание прекратилось, посещения г-жи Сван снова сделались для остатков моей грусти тем успокоительным средством и развлечением, которое вначале было так драгоценно для меня. Но то, что лежало в основе первого, обусловливало также неудобства второго, а именно: с этими визитами было тесно связано воспоминание о Жильберте. Развлечение принесло бы мне пользу только в том случае, если бы с чувством, которое уже не оживлялось присутствием Жильберты, оно привело в столкновение мысли, интересы, страсти, в которых Жильберта была бы ни при чем.

Эти состояния сознания, которым любимое существо остается чуждо, занимают тогда место, которое, какое бы малое оно ни было сперва, расширяется в ущерб любви, занимавшей всю душу целиком. Надо стараться воспитать, взрастить эти мысли, меж тем как чувство являющееся уже только воспоминанием, клонится к закату, — так чтобы новые элементы, вошедшие в сознание, оспаривали, вырывали у него все большую и большую часть души и наконец отняли ее целиком. Я отдавал себе отчет в том, что это единственный способ умертвить любовь, и я был еще достаточно молод, достаточно отважен, чтобы попытаться сделать это, чтобы принять жесточайшую из мук, которая рождается от уверенности, что, сколько бы времени ни пришлось потратить, мы добьемся удачи. Причина, на которую я ссылался теперь в моих письмах к Жильберте, отказываясь от встречи с ней, была намеком на какое-то таинственное, совершенно вымышленное недоразумение, которое будто бы произошло между нею и мной и которое, как я надеялся вначале, могло бы вызвать с ее стороны просьбу объясниться. Но на самом деле никогда, даже в самых незначительных житейских отношениях, не попросит объяснения адресат, который знает, что неясная, лживая, обвиняющая фраза вставлена нарочно для того, чтобы он стал возражать, и который слишком рад тому, что он является, как он это чувствует, хозяином положения. Тем более это касается отношений более нежных, когда любовь так красноречива, равнодушие же так нелюбопытно. Так как Жильберта не усомнилась в этом недоразумении и не постаралась узнать его, оно превратилось для меня в некую реальность, на которую я ссылался в каждом письме. И в этих ложно понятых положениях, в притворной холодности, заключено колдовство, увеличивающее нашу настойчивость. Я столько раз писал: «С тех пор как наши сердца разлучены», стараясь вызвать со стороны Жильберты ответ: «Но это не так, давайте объяснимся», что наконец убедил себя в истинности их. Все время повторяя: «Пусть жизнь для нас переменилась, она не изгладит чувства, которое было в нас», — с тем чтобы наконец услышать в ответ: «Но ведь ничего не изменилось, это чувство сильнее, чем когда бы то ни было», — я жил с мыслью, что жизнь действительно переменилась, что мы сохраним воспоминание о чувстве, которого не стало, подобно тому как некоторые неврастеники, симулируя ту или иную болезнь, в конце концов навсегда остаются больными. Теперь всякий раз, когда мне надо было писать Жильберте, я вспоминал об этой воображаемой перемене, наличность которой, подтверждавшаяся молчанием на этот счет Жильберты в ее ответах, должна была отныне отделять нас друг от друга. Потом Жильберта перестала отмалчиваться. Она сама стала на мою точку зрения и, подобно тому как в официальных тостах глава государства, которого принимают, прибегает более или менее к тем же самым выражениям, которыми пользовался глава государства, оказывающий ему прием, — каждый раз, что я писал Жильберте: «Пусть жизнь нас разлучила, воспоминание о том времени, когда мы встречались, останется», она не упускала случая ответить: «Пусть жизнь нас разлучила, она не заставит нас забыть чудные часы, которые нам всегда будут дороги» (нас очень затруднило бы сказать, почему «жизнь» разлучила нас, какая произошла перемена). Я уже не слишком страдал. Все же однажды, сообщая ей в письме, что я узнал о смерти старушки-торговки, продававшей леденцы на Елисейских Полях, и написав следующие слова: «Я подумал, что Вас это огорчит, во мне это разбудило столько воспоминаний», — я не мог удержаться от слез, когда заметил, что говорю в прошедшем времени, как будто речь шла о покойнике, уже почти забытом, о той любви, о которой я невольно думал как о чем-то живом, по крайней мере способном возродиться. Ничего не могло быть нежнее этой переписки двух друзей, больше не желавших видеться. Письма Жильберты были исполнены той же нежности, что и письма, которые я писал людям безразличным, и давали мне те же видимые доказательства симпатии, столь сладостные для меня, когда они исходили от Жильберты.

Впрочем, каждый новый отказ от свидания стоил мне все меньше и меньше труда. И так как она становилась мне менее дорога, то моим болезненным воспоминаниям уже недоставало силы, чтобы помешать непрестанному возвращению удовольствия, которое я находил в мыслях о Флоренции, о Венеции. В такие минуты я жалел, что отказался от дипломатической карьеры и создал себе оседлый образ жизни, только бы не отдаляться от девушки, с которой я больше не увижусь и которую я уже почти забыл. Мы строим себе жизнь ради определенного человека, а когда наконец мы можем принять его в построенном здании, он не приходит, потом умирает для нас, и мы живем пленниками дома, предназначавшегося только для него. Если Венеция казалась моим родителям слишком далекой и слишком нездоровой для меня, то, по крайней мере, легко и неутомительно было поселиться в Бальбеке. Но для этого надо было покинуть Париж, отказаться от этих посещений, благодаря которым, как ни редки они были, я слышал иногда разговоры г-жи Сван о ее дочери. Впрочем, порою я испытывал там удовольствие, в котором Жильберта была ни при чем.

Когда приблизилась весна и холода вернулись, в дни «ледяных святых» и предпасхальных дождей с градом, г-жа Сван, находя, что у нее можно замерзнуть, часто принимала гостей в мехах, ее зябкие руки и плечи исчезали под белым блестящим покровом огромной плоской муфты и пелерины из горностая, с которыми она не расставалась, вернувшись домой, и которые напоминали последние нерастаявшие комья зимнего снега, более упорные и не поддававшиеся влиянию комнатного тепла и времени года. И вся истинность этих ледяных, но уже расцветающих недель раскрывалась мне в этой гостиной, которую я вскоре перестану посещать, благодаря иной, более упоительной белизне, вроде, например, белизны цветов бульденеж, стебли которых, голые, как прямые деревца у прерафаэлитов, возносили свои шары, состоящие из отдельных лепестков, гладкие, белые, как ангелы-благо-вестники, и окруженные благоуханием лимона. Ибо владелице Тансонвильского замка было известно, что апрель, даже ледяной, все же не лишен цветов, что зима, весна, лето не отделены друг от друга столь герметическими перегородками, как думает бульварный фланер, который вплоть до первых жарких дней представляет себе мир чем-то состоящим из голых домов под дождем. Довольствовалась ли г-жа Сван тем, что присылал ей ее садовник из Комбре, и не заполняла ли она пробелов с помощью «придворной» цветочницы, прибегая к займам у ранней средиземной весны, этого я отнюдь не утверждаю, да мне до этого не было и дела. Чтобы затосковать о деревне, мне стоило увидеть рядом со снежными полями муфты г-жи Сван эти бульденеж (которые, может быть, хозяйка дома, по совету Бергота, поставила только для того, чтобы они сочетались с ее обстановкой и туалетом в одну «мажорную симфонию в белом»), они напоминали мне, что волшебство Страстной пятницы — чудо естественное, которое, если быть более благоразумным, можно видеть каждый год; получая поддержку в остром и опьяняющем аромате каких-то других цветов, неизвестных мне по названию, столько раз заставлявших меня останавливаться во время моих прогулок в Комбре, они делали для меня гостиную г-жи Сван такой же девственной, такой же невинно цветущей, хоть и без единого листка, столь же наполненной подлинными запахами, как крутая тропинка Тансонвиля.

Но воспоминание о нем уже переполняло меру. Оно грозило оживить то малое, что осталось во мне от любви к Жильберте. Вот почему, хотя эти визиты к г-же Сван совершенно потеряли для меня свою мучительность, я бывал у нее все реже и, как можно меньше старался видеть ее. Самое большее, что я иногда позволял себе, так как по-прежнему не покидал Парижа, были прогулки вместе с нею. Вернулись наконец ясные дни и тепло. Зная, что перед завтраком г-жа Сван выходит на часок, чтобы пройтись по авеню Булонского Леса поблизости от Триумфальной арки и того места, которое называли тогда «Клубом голодранцев», ибо туда приходили смотреть на богачей люди, знавшие их только по имени, — я получил от моих родителей позволение завтракать по воскресеньям — в другие дни я не был свободен в это время — гораздо позже, чем они, в четверть второго, чтобы сперва прогуляться. Я ни разу не упустил этого случая за весь май, так как Жильберта уехала за город, к подругам. В двенадцать часов я подходил к Триумфальной арке. Я сторожил у начала авеню, не спуская глаз с угла той маленькой улицы, по которой г-же Сван оставалось пройти несколько метров от дома. Так как это был час, когда большинство гуляющих возвращались домой завтракать, то оставалось не много народу, большею частью публика элегантная. Внезапно в аллее, усыпанной песком, запоздалая, медлительная, пышная, как самый прекрасный цветок, раскрывающийся только в полдень, появлялась г-жа Сван, расцветая туалетом, который каждый раз был другой, но запомнился мне бледно-лиловым; затем она поднимала и раскрывала на длинном стержне, в минуту своего ярчайшего сияния, шелковистый флаг широкого зонтика такого же оттенка, как опадающие лепестки ее платья. Целая свита окружала ее: Сван, четыре или пять клубменов, навестивших ее утром или встретившихся с ней по дороге; их послушная черная или серая масса, исполнявшая почти механически роль простого обрамления Одетты, придавала этой женщине, у которой одной взгляд отличался живостью, такой вид, словно, окруженная этими мужчинами, она смотрит из окна, к которому подошла, и выделяла ее, хрупкую и бесстрашную, во всей обнаженности ее нежных красок, точно существо иной породы, неведомой расы и почти воинственной мощи, благодаря которой она затмевала всю свою многочисленную свиту. Радуясь хорошей погоде, солнцу, которое еще не было слишком жгуче, улыбающаяся, уверенная и спокойная, как творец, завершивший дело рук своих и уже не заботящийся об остальном, убежденная в том, что ее туалет, — хотя бы профаны-прохожие и не оценили его, — самый элегантный из всех, она носила его для себя и для своих друзей, с полной естественностью, не слишком занятая им, но и не вполне к нему равнодушная, не мешая бантикам на корсаже и юбке слегка развеваться, словно живым существам, о присутствии которых она знала и которым она снисходительно позволяла тешиться своей игрой, в соответствии со свойственным им ритмом, лишь бы они следовали по тому же пути, что она, и даже на свой бледно-лиловый зонтик, который она часто держала еще закрытым, когда появлялась, она роняла, как на букет пармских фиалок, взгляд такой счастливый и нежный, что в нем как будто хранилась еще улыбка, даже когда он останавливался не на ее друзьях, а на неодушевленном предмете. Своим туалетом она создавала предначертанную для него грань изысканности, за которую не переступали мужчины из числа тех, с кем г-жа Сван обращалась наиболее по-товарищески, и необходимость которой они признавали, не без доли почтения, как люди непосвященные, сознающиеся в своем невежестве, полагаясь в этом отношении на компетентность и правомочия своей приятельницы, подобно тому как больного признают компетентным относительно необходимого ему режима или мать — относительно воспитания ее детей. Поздний час, когда появлялась г-жа Сван, не в меньшей степени, чем двор, окружавший ее и, казалось, не замечавший прохожих, вызывал представление о тех комнатах, где она провела такое долгое утро и куда ей надо будет вскоре вернуться завтракать; она как будто подчеркивала их близость небрежным спокойствием своей прогулки, точно это была медленная прогулка по собственному саду; можно было подумать, что она еще окружена прохладной тенью, царящей внутри комнат. Но именно благодаря этому я, глядя на нее, лишь сильнее чувствовал разлитый кругом весенний воздух и тепло. Тем более что мне, уже твердо верившему в необходимость, неповторимость связи, соединявшей туалет г-жи Сван с временем года и часом дня в силу обрядов и ритуалов, в которых она была глубоко сведуща, казалось, что цветы на ее упругой соломенной шляпе, ленточки на ее платье вызваны к жизни месяцем маем, притом гораздо более естественно, чем цветы садов и лесов; и чтоб понять трепет наступившей весны, мне достаточно было поднять глаза на ее зонтик, раскрытый, распростертый, словно второе небо, более близкое, круглое, милостивое, подвижное и голубое. Ведь ценность этих ритуалов, если они были полновластны, а следовательно, и поведения г-жи Сван, заключалась в снисходительной покорности утру, весне, солнцу, которые мне казались недостаточно польщенными тем, что женщина столь изысканная соблаговолила обратить на них внимание и, надев ради них платье из материи более светлой и легкой, напоминавшее благодаря вырезу ворота и широким рукавам о влажности шеи и кистей рук, оказывает им всяческие любезности, как светская дама, которая, весело снизойдя до того, чтобы посетить в деревне людей простых и знакомых всем, даже простонародью, тем не менее сочла нужным надеть, именно ради этого дня, сельский наряд. Как только она появлялась, я кланялся г-же Сван, она меня останавливала и говорила с улыбкой: «Good morning».[30] Мы шли несколько шагов. И мне становилось понятно, что, одеваясь согласно этим канонам, она ради самой себя повинуется им, как некоей высшей премудрости, верховной жрицей которой она является; если случалось, что, разгорячившись, она распахивала или вовсе снимала и давала нести мне свой жакет, который сперва не собиралась даже расстегивать, я открывал на шемизетке тысячи мелочей, которые вполне могли остаться незамеченными, как те места в партии оркестра, к которым композитор отнесся со всею тщательностью, хоть им и никогда не суждено дойти до слуха публики; или в рукавах жакета, лежавшего у меня на руке, я замечал и долго разглядывал, для своего удовольствия или же из любезности, какую-нибудь прелестную деталь, полоску, очаровательную по цвету, светло-лиловый шелк, обычно скрытый от глаз, но отделанный с такой же тонкостью, как и всё, что было на виду, словно готическая лепка собора, скрытая на задней стороне балюстрады, на высоте восьмидесяти футов, и столь же совершенная, как барельеф главного портала, но невиданная никогда и никем до тех пор, пока художник во время путешествия, случайно, не получил разрешения подняться наверх, чтобы с высоты оглядеть город, став меж двух башен.

Назад Дальше