Антология странного рассказа - Сергей Шаталов 8 стр.


К тому же некоторое время я страдала лунатизмом и забиралась на самые высокие шпили города. Однажды утром меня сняли с рекламного цеппелина, висящего над ратушей. В другой раз, зацепившись платьем за опасный флагшток, я уснула, перебирая в туманном мозгу странные детские песенки, и мое ночное одеяние было принято за флаг неведомой страны. Раздались крики, разбудившие меня. Граждане, высыпавшие на площадь, были уверены, что город захвачен неприятелем, столь неприметна была я сама среди развевающегося шелка и всеобщего смятения. В другой раз, погруженная в сомнамбулическое состояние, я выкрала из Крестьянского банка государственные бумаги, из которых утром маникюрными ножницами вырезала чудесные цветы. В тот день из-за меня начался военный переворот. Разумеется, все эти мелкие шалости и проказы не входили в мои девичьи планы.

Я была тогда хороша собой. Сквозь нежную перламутровую кожу всегда просвечивал мерцающий карминный румянец, рот мой напоминал веселый молодой тюльпан в узких лепестках, скрывающий первые потоки будущей неуемности. Белокурые волосы кольцами ниспадали на мои шелковые плечи, и так далее. Иногда, сидя в саду и держа спину стройно под легким шелком, я чувствовала, как садовник наблюдает за мной, и тут же блеск секатора попадал мне в зрачок, а звук чик-чик-чик начинал ускоряться так, как будто садовник спешил на молебен.

Благодаря этому одному я заслуживала уже многого и позволяла себе многое воображать. Я всегда представляла, что мое будущее ремесло станет чрезвычайно гибко подчиняться мне. С тех пор как изобрели кинематограф, я решила стать первой актрисой и всегда с тех пор носила капор. Все люди, знавшие меня, уже тогда называли меня не по имени, а говорили: «О, наше веселое божество!» Между тем, во мне было множество порочных мыслей. Я решила испытать в своей жизни все: и любовь, и несчастье, и преступление. Я хотела было даже попробовать вкус человеческого мяса и нередко представляла себя на гадком капище каннибалов. Часто, приходя в разные дома, я воровала различные мелкие предметы: подстаканники, ложки, бриллиантовые заколки. Я отнюдь не страдала клептоманией, но страстно желала ею заболеть. Жадности и тщеславия во мне не было вовсе, и я так страдала от этого.

«Ну пожелай же!» — говорила я себе, терзаясь тем, что мне ни в чем нет препятствий. Каждое дело удавалось мне настолько легко, что это никак не потрясало моего воображения о себе. У меня в жизни не было ни целей, ни достижений. Я выигрывала один за другим шахматные турниры для мужчин, нисколько не задумываясь над партиями. Я стала первооткрывательницей двух химических элементов. Это я, скажу вам по секрету, открыла радий задолго до того, как появились все эти Кюри! Таких открытий у меня были сотни и сотни, и происходили они все за игрой в старой детской лаборатории…

Я могла бы слушать еще и еще свою исповедь, но мне становилось не по себе от моих собственных мыслей, произнесенных вслух, — и я повернула ручку радио. Стало ослепительно тихо. Братья Люмье, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на меня испуганными глазами. Они сидели на сиамском стуле, не шелохнувшись, и их огромные носы казались крылами гигантского мясистого ангела. И в этот момент они были такие трогательные, что мне пришлось сделать книксен и прочитать молитву прежде, чем они пришли в себя.

Еще однажды я хотела убить человека и даже наметила себе жертву, но мне помешали внешние обстоятельства, — сдавленно добавила я уже от себя. Братья Люмье вспыхнули и попятились к окну. «Но теперь, — сказала я, — отправляюсь на Юго-запад на поиски моих родителей. «Мы хотим с тобой!» — не сговариваясь, тихо произнесли братья. «Ну, посмотрим!» Я стала спускаться вниз по лестнице и вышла в сад, к бассейну, где умыла лицо в воде, еще теплой от дневного солнца.

Горизонт наливался чем-то красным и плотным, как лак, сухой песок, подчинившись электростатическому безумию, стоял вертикальными полосами в воздухе и затруднял приготовленное для второй половины дня дыхание. Братья помахали мне из окна, и я отправилась домой.

Глава 3 Тоска Юты Биргер

Вечер выдался теплый, и прислуга разбрелась по своим знакомым: в этот день был великий церковный праздник, и по всему городу жгли костры из малодоступных книг. Я же оставалась дома.

В нашей округе была необыкновенная тишина, ведь вы уже догадались, дом стоял на самой окраине. Я пошла в детскую, чтобы собраться с мыслями: завтра на рассвете мне предстояло отправиться на Юго-запад, на поиски смерти или воскресения. Я наконец поняла, что мне сейчас очень хочется, чтобы отец дочитал мне историю Маркиза или хотя бы пересказал ее, и именно в эту минуту я почувствовала всю долю моего одиночества и чудовищную безысходность.

Я так давно не слышала отцовского голоса… Повинуясь какому-то неведомому чувству, я вышла в сад и отыскала в кольцах яблочных стволов забытый лунный глобус. От дождя он сделался мягким, от пыли выцвели лунные изображения, и черви проели в нем новые впадины. Я бережно отнесла его в дом и сожгла в ванной. Потом я снова вернулась в детскую и, не включая свет, вновь отдалась повлекшим меня размышлениям о безысходности жизни. Все предметы казались мне в этот момент как-то особенно реальными. Их окутывало тугое пространство, и тот воздух, что был между ними, имел свою кристаллическую форму, все в этот момент затвердело, как и само время, и длилось, длилось бесконечно…

Страшны были только детские игрушки, ведь они, свидетели моих детских таинств, давно уже были оставлены пылиться и теперь выглядели, как укор. Магия, которой я наделила их в те далекие годы, когда всякий предмет имел своего духа, и теперь не сходила с них. Детство, пришедшее из небытия, дышало в этот миг той ледяной волею покинутости, которая есть разве что в забытых именах, когда они тверды во времени. И знание или память о них не может потревожить их обязательности. Ведь мы не имеем права на эти забытые имена так, как имеем право осуждения всех, о ком известно, что они были подобны нам. Забытые же имена безлики, как пласты земной породы. Их воля непритязательна и безгранична…

Так я думала о тех, кто волею судеб был незаслуженно забыт, и быть может, лишь жалость вызывала во мне подобные размышления, ведь я была знаменита, и моему имени не грозило быть покинутым.

Сумерки сгущались. И вдруг произошло ужасное: я увидела, что в дверях стоит материнское платье. Оно приблизилось и сделало жест двигаться за ним. Я повиновалась. Платье прошло через гостиную, где оно сидело все эти годы. Обогнуло пустующее теперь кресло, которое было чуть сдвинуто, спустилось по лестнице и вышло во двор. Я боялась что-либо произносить, потому что смертельный ужас овладел мной. Ветер чуть теребил листья, и страшная ткань маминого платья шуршала им в унисон. Пыль, накопившаяся за годы, теперь выбивалась из складок и, подхваченная порывами, образовывала облачка и завихрения вокруг него. Платье обогнуло дом, прошло мимо оранжереи, мимо велосипедного сарая и направилось к юго-западной калитке. За ним бесшумно следовала я, а за мною, к моему великому ужасу, по траве самостоятельно скользил отцовский велосипед.

Луна только что выкатилась из-за горизонта и была мертвенно-желтой, купаясь в твердом горячем воздухе ночи. Калитка сама собой растворилась, и тут я в страхе упала замертво от картины раскалившейся пустынной местности, представшей пред моими глазами.

Надо мной, теперь уже бездыханно лежащей на пыльной дорожке, в полном безмолвии проплыло мамино платье и село на велосипед. Началась смертельная схватка: колеса бешено крутились, оставаясь на месте, а огромные складки черничной ткани, цепляясь за усики цепления, с визгом сопротивляющегося материала рвались в прах.

Наконец платье вздрогнуло и осело пыльным черничным куполом на разбушевавшийся велосипед, колеса вздрогнули и движение погасло, завалившись на ночную тропу.

Утром меня нашли у калитки уже совершенно остывшей наши слуги Варя и Кеша. Они отнесли мое лишенное веса тело в дом и тут же позвонили близнецам, растерянно сообщая происшедшее.

К вечеру был уже сколочен гроб нашим плотником Максимом. И близнецы, как только появились на пороге, тут же пошатнулись, зарыдавши, и, потеряв равновесие, упали ко мне в гроб, в котором я уже лежала с видом полного удовлетворения. При этом друзья мои страшно изуродовали мое все еще прекрасное тело своими чугунными носами…

Хоронило меня много народу. Плакали, всхлипывали, рыдали. Некоторые даже искренне жалели меня. Кто-то говорил о вещах, мало относящихся к делу. Кто-то пересказывал сплетни. Иногда из-за ворот выскакивали городские жители и присоединялись к толпе…

Наконец, я шагнула за калитку и оказалась в пустыне.

Глава 4 В пустыне

Девять дней и ночей без отдыха мне предстояло идти вперед, туда, где меня уже давно поджидали. Там, вдалеке, был накрыт стол, сияющий множеством свечей, и на заглавном месте сидел далекий и незнакомый генерал в эполетах.

Наконец, я шагнула за калитку и оказалась в пустыне.

Глава 4 В пустыне

Девять дней и ночей без отдыха мне предстояло идти вперед, туда, где меня уже давно поджидали. Там, вдалеке, был накрыт стол, сияющий множеством свечей, и на заглавном месте сидел далекий и незнакомый генерал в эполетах.

Отец, чисто выбритый и в новой рубашке, высокомерно и ласково держал голову в честь моего прибытия, уже теребя в руках повествование про Маркиза. Рот его был приоткрыт и бледные губы дрожали от волнения. Казалось, теперь он готов продолжать чтение. Мать, как обычно, невозмутимо или стараясь выглядеть таким образом, раскладывала пасьянс, и разноцветные крапы карт ложились в причудливый змеиный рисунок, сливающийся со скатертью, которая много лет назад украшала наш столовый стол.

В том мире, где теперь мы пребывали, карты не могли сулить ровно ничего, ибо этот мир был полон ВЕСТИ.

Когда я приблизилась к ним — завыла под столом мертвая собака и четверо слуг внесли на рубиновом подносе подзорную трубу.

Я обнялась с родителями и хотела было рассказать им о моих злоключениях, но еле заметным и одной мне понятным кивком головы мать дала понять, что все обо мне уже известно. Родители ласково и лукаво улыбались и приглашали меня к столу. Еще не было произнесено ни слова.

Мать сложила свои карты в стройный пучок, так, что разнообразие крапов слилось в одну бумажную пуповину и погрузилось в специальную сандаловую коробку. На стол подавали все те же четверо слуг с мертвыми головами и рыбьими взглядами. И пока подзорная труба ожидала меня, покоясь в подносе, я досыта наелась.

После я принялась смотреть в трубу и увидела, что с того конца за мною наблюдают несчастные братья Люмье. Я помахала им рукой, стараясь сложить в этот жест всю неизбывную нежность, которую я испытывала к ним обоим и которую до сих пор так скрывала под маской детской самостоятельности и высокомерия. Они в ответ также принялись горячо мне махать, и я так бы и простояла вечность, но тут за спиной прозвучали знакомые шаги. Я обернулась: передо мной стоял Маркиз. Он, как всегда, был намного выше меня ростом, из чего я заключила, что все эти годы я не выросла ни на милль.

— Идем со мной в сад, — сказал он мне, — скоро шестой час, и Герцог будет выгуливать своего орла.

Я подняла глаза на Маркиза; глаза его запали еще глубже, и взгляд сделался строже.

— Идем со мной, — повторил Маркиз.

Я оглянулась на родителей. Мать благосклонно кивала головой. Отец уткнулся в рукопись.

— Теперь ты бессмертна, — сказал Маркиз, когда мы немного отошли. Мы прошли через сад. Герцог уже завершал прогулку. Орел был столь стар, что из него по дороге выпадали перья, и все калеки и убогие прикладывали эти священные перья к своим гноящимся уже многие десятилетия ранам.

Вскоре сад остался гораздо позади, и в вечернем небе меня ожидало необыкновенное зрелище.

Я стояла почти на цыпочках, прижавшись телом к мощному боку Маркиза, и смотрела вверх со священным ужасом и радостью, которая обнимала все мои члены: перед нами лопались столицы.

Вначале лопнул Рим. Он пронесся над головой огромным раскаленным шаром с огненной кожей и с набухшими от слез и крови портиками, которые взрывались и лопались, как набитые льдом орехи. Рим сгорел. Над ним пронесся в песочной чешуе Ирушалаим. Последней вспыхнула Москва. Ее чахлые сады с разбитыми грузовиками горели довольно тускло. Город поражал своими масштабами и безысходностью расстояний, хотя отсюда мне казалось, что все это такого размера, как разбитый муравейник. Как брошенные среди печенежьих набегов, тлели разбитые башни. Вдруг лопнуло бычьими жилами вывернувшееся вмиг метро и затопило потоками спекшегося человеческого помета остатки великого города. Маркиз почти ликовал.

— Везде руины, — шепотом говорил он, будто боялся спугнуть терпеливого и ужасного разрушителя, который трудился наверху. Своими глазами добрый Маркиз прожигал черное небо и мое еще пока не остывшее сердце.

В ту последнюю, девятую ночь своего путешествия, когда душа моя была еще обеспокоена своим недавним присутствие в мире, из которого она вышла, я отдалась ему на лисьей тропе, ведущей в сады безумия. Потом я уже не ведала ни страха, ни суеты. Еще через время я превратилась в абсолютное божество, и во мне погасли все чувства. Волею своею я уменьшила носы ужасным братьям, жившим на земле. Это было единственное благо, содеянное мною.

ИЗРАИЛЬ



Каринэ Арутюнова

/Тель-Авив/

Патриа либре

Мы проиграли, ребята!

Мы проиграли. Революция свершилась, все смешалось, — усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго, — свободу Корвалану! — мы не знаем, кто это, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, — вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, — дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката, — неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, — полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.

В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, — в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, — упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, — выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.

Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, — помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пеле»?


Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, — и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, — любовь в чужом городе требует жертв, — любовь, о любовь, — амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, — честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах, — оле хоп! — прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.

Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег, — себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе — ай, ми амор, — нет, так, — ай, миамор, миаморсито, — как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос», — этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, — ай, миамор, — помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты наощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам, — еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.

Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, — помнишь ли ты утерянный паспорт, — с этого, собственно, все началось — есть паспорт, есть человек, — нет паспорта — поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, — есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель — тут помогает козий жир, — и улыбка от уха до уха, и что еще, миамор, — да, только она, любовь, которая жарче любой печки и одеяла.

Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли — frijoles colados, — дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.

И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански — нет, думающие, живущие, танцующие, — удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…

Мама Лола — огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, — разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой, разве не согревала она тебя своим щедрым телом — да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…

Назад Дальше