Смысл этого «описания» даже и опытному читателю не даётся без серьёзного усилия; нужно выпрямить искажённые слова, переставить их, и только тогда начинаешь догадываться, что хотел сказать автор. Читатель менее опытный, но всё-таки легко понимающий истерически путаные речи героев Достоевского и «эзопов язык» Салтыкова, едва ли поймёт старчески брюзгливую и явно раздражённую чем-то речь Белого.
Таковы его описания, а диалоги весьма похожи на бред. Вот — пример:
«Что временно — временно; помер — под номером; ванна — как манна.
— И Анна…
— Что?
— Павловна…
— Зря!
— Анна Павловна — тело, как я. Тут окачено, схвачено, слажено.
— Под простыню его, Павел!
Массажами глажено; выведено, как из ада.
— Прославил отчизну!
— А клизму?
— Не надо!
Сорочка, заплата, халат: шах и мат. Вата в глаз!..
— Раз?
— И — точка».
Прочитаешь эдакое, и — нужно сообразить, в чём дело? Если кто-то помер и его моют в ванне, то зачем же спрашивать: нужна ли покойнику клизма?
И предисловие к «Маскам» и весь текст этой книги вполне определённо говорят, что в лице Андрея Белого мы имеем писателя, который совершенно лишён сознания его ответственности пред читателем.
Я вовсе не намерен умалять заслуги Андрея Белого пред русской литературой в прошлом. Он из тех беспокойных деятелей словесного искусства, которые непрерывно ищут новых форм изображения мироощущений. Ищут, но редко находят их, ибо поиски новых форм — «муки слова» — далеко не всегда вызываются требованиями мастерства, поисками силы убедительности его, силы внушения, а чаще знаменуют стремление подчеркнуть свою индивидуальность, показать себя — во что бы то ни стало — не таким, как собратья по работе. Поэтому бывает так, что литератор, работая, думает только о том, как будут читать его литераторы и критики, а о читателе — забывает.
А. Белый написал предисловие к «Маскам» для критиков и литераторов, а текст «Масок» — для того, чтоб показать им, как ловко он может портить русский язык.
О читателе он забыл.
Недавно вышла книга «художника кисти» Петрова-Водкина — «Пространство Эвклида». Это — второй акт его «творчества», первый — «Хлыновск» — книжка, которую я в своё время читал, но сейчас не имею пред собой и поэтому не могу писать о ней.
В «Пространстве Эвклида» Козьма Сергеевич Петров-Водкин рассказывает читателю о себе, и пред читателем встаёт человек совершенно изумительных качеств, главнейшим из которых является его безграничная, мягко говоря, фантазия. Вот, например, он рассказывает, как ему «от тоски, от безвыхода и от водки» захотелось достичь края горизонта. Он «бросился наземь» и «увидел землю, как планету». «Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приёмы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара с обратной вогнутостью, — я очутился как бы в чаше, накрытой трёхчетвертьшарием небесного свода. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной, и Волга держалась, не разливаясь, на отвесных округлостях её массива, и сам я не лежал, а как бы висел на земной стене».
Да. Вот как! Напоминаю, что это «космическое открытие» сделано не во сне, а наяву и на 19 странице книги. В конце её, на странице 340, К.С. Петров-Водкин пережил ещё нечто «космическое». Он поднялся на Везувий, и там произошло нижеследующее:
«Извержение началось с первых моих шагов. Гора заходила подо мной, винтом затолкало меня в разные стороны…» «Почернело вокруг меня. Охватило жаром. Я бросился вперёд, когда Везувий как будто присел подо мной и прянул. Загрохотало уже во мне, в мозгу и в каждом мускуле. Я ещё успел воспринять красный блеск, пронизавший тьму, и меня взметнуло, как резиновый мяч, и швырнуло в мягкоту горячего пепла. Сознания я не потерял, но я не мог и не хотел двигаться, погребаемый устилавшими меня лапиллями и пеплом. Никаких связных мыслей у меня не было, но восторг мой не прекращался. Пусть разлетится вдребезги земля подо мной: я ещё дальше, глубже сольюсь с пространством…»
Не слился. И хотя он, Козьма Петров-Водкин, «унюхал близкую гарь, — очевидно, тлело пальто», — но лапилли — куски раскалённой лавы — не причинили ему никакого вреда, горячий пепел оказался для него нежным пухом. Вот каков он, русский родственник немецкого барона Мюнхаузена.
Он предусмотрительно не сообщает, когда именно разразилось это замечательно человеколюбивое извержение Везувия. Он «любил море до захлёба», он, конечно, был сорван волной океана со скалы и, конечно, едва не утонул, но оказался «равномудрым» с океаном. Он вообще чрезвычайно легко ладит со стихиями; впрочем — так же легко он ладит и с людьми.
В Сахаре Петров-Водкин отбился от нападения на него пятерых арабов. Один из них уже «схватил его за колено».
«Сверк ножей, — рассказывает Петров-Водкин, — подсказал мне момент, и я выстрелил вниз, под ноги нападавших». Один из арабов оказался раненым, наш храбрый художник рыцарски перевязал его рану. Но под Римом он всё-таки попал в руки бандитов.
Оказывается, в начале XX столетия «в Риме да и вообще в Италии скапливались бродяги всех стран». И вот сидел Петров-Водкин «на руинах» в Римской Кампанье, и схватили его бандиты, — схватили и, разумеется, утащили куда-то под землю, под «коробовый свод». Там Петров «приподнялся в сидячее положение», и разыгралась ужасная сцена:
«Бородатый вскочил, взмахнул ножом и басом рявкнул:
— Питторе, ни с места или смерть!
— Смерть! — прошипели двое других.
Не знаю почему, мурашки мурашками по спине, но мне понравилось, что бандит назвал меня по профессии.
— Твоя судьба сейчас решится, — мрачно сказал тот же и острием ножа начертил круг на стене. Разделил его чертой пополам.
В левой доле наметил крест, в правой — кружок. Над кружком вывел латинскую букву «Be», а над крестом — «Эм».
— Жизнь! Смерть! — пояснил горбоносый бандит».
Затем бандиты стали метать в кружки ножами, определяя жребий пленника, и, наконец, «закричали в унисон: «Жизнь! Питторе спасён!»
Дальше горбоносый бандит предложил Водкину написать портрет прекрасной Анжелики и купил портрет нашего художника за 250 лир. Прекрасная Анжелика, конечно, влюбилась в Козьму Петрова-Водкина, как это всегда бывало в плохеньких «романах приключений», авторы которых избирали местом действия Италию сороковых — пятидесятых годов XIX столетия.
В искусстве изображения явлений жизни словом, кистью, резцом «выдумка» вполне уместна и полезна, если она совершенствует изображение в целях придать ему наибольшую убедительность, углубить его смысл — показать его социальную обоснованность и неизбежность. «Выдумка» создала «Дон-Кихота» и «Фауста», «Скупого рыцаря» и «Героя нашего времени», «Барона Мюнхаузена», «Уленшпигеля», «Кола Брюньона», «Тартарена» и т. д., — вся «большая» литература пользовалась и не могла не пользоваться выдумкой. Но есть очень хорошее правило, ограничивающее «выдумку»: «Солги, но — так, чтоб я тебе поверил». Духовный родственник «Тартарена из Тараскона», Козьма Петров-Водкин выдумывает так плохо, что верить ему — невозможно. Плохо выдумывает он потому, что, при всей его непомерной хвастливости и самообожании, он человек всесторонне малограмотный. О нём можно бы не говорить, если б книга его не являлась вместилищем словесного хлама. О его поучениях художникам кисти, вероятно, напишет кто-нибудь из них. Моё дело — дать примеры допускаемых Петровым-Водкиным искажений языка и примеры его «философических» суждений. Вот начало 20 главы его книги:
«Всё случившееся неизбежно и неповторимо, потому что нельзя повернуть обратно событие и повторить его в исправленном виде». «Всякая опасность есть канун нашей смерти»… «Железные законы передвигают человека из пейзажа на улицу, с улицы на площадь в ручье себе подобных». «Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уж не скучна ли очень и вся постройка мира, и уж не бездарно ли он создан? В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос».
Таким языком написана вся книга.
Людей он изображает так: скульптор Паоло Трубецкой — «огромный, длиннолицый, с излишками конечностей», приделывает ему «княжеские» руки, а Трубецкой князем не был. Лев Толстой: «Толстовский нос, вовсю утверждающий себя, пучился над усами впавшего рта». Савва Мамонтов: «Одной ногой здесь, другой просверливал Мурманскую железную дорогу».
Мамонтов строил дорогу на Архангельск, а не на Мурман.
На русском языке «заговорил Заратустра», «расширяя» — по мнению Петрова-Водкина — «слишком человеческое», такими словами:
Таким языком написана вся книга.
Людей он изображает так: скульптор Паоло Трубецкой — «огромный, длиннолицый, с излишками конечностей», приделывает ему «княжеские» руки, а Трубецкой князем не был. Лев Толстой: «Толстовский нос, вовсю утверждающий себя, пучился над усами впавшего рта». Савва Мамонтов: «Одной ногой здесь, другой просверливал Мурманскую железную дорогу».
Мамонтов строил дорогу на Архангельск, а не на Мурман.
На русском языке «заговорил Заратустра», «расширяя» — по мнению Петрова-Водкина — «слишком человеческое», такими словами:
— «Народу служили вы и народному суеверию, вы все, знаменитые мудрецы! — а не истине!» «Но кто же ненавистен народу, как волк собакам: — свободный ум, враг цепей»… «Упрямые и хитрые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ».
«Модернисты» литературы и живописи воспринимали смысл этих слов как «мудрость, до конца освобождающую человека», на самом же деле «расширение» «слишком человеческого» было обнажением классовой, сугубо мещанской сущности «модернизма», «символизма» и прочих попыток спрятаться от суровой действительности.
Современная действительность предъявляет к людям искусства требование, может быть, не очень «деликатное», но вполне законно обоснованное, — требование активного участия в борьбе, начатой всюду в мире вождём трудового народа, коммунизмом, против капитализма — источника всемирного зла и горя, против бесчеловечной, наглой и подлой группы всемирных грабителей, которые, давно утратив свою творческую силу, всё ещё продолжают защищать свою циническую власть над сотнями миллионов людей. Конечная цель этой борьбы — культурное возрождение трудового народа и создание условий, которые обеспечили бы непрерывный рост интеллектуальных сил человека в его борьбе с природой. Что могут внести в этот грандиозный процесс книги А.Белого, Петрова-Водкина и подобных им Нарциссов?
Полагаю, что я ставлю вопрос не праздный. Я указываю на необходимость делать книги, орудия культурного воспитания, простым и точным языком, вполне доступным пониманию наших читателей, — Сиднэй Вэбб насчитывает их от 50 до 60 миллионов. Я возражаю против засорения нашего языка хламом придуманных слов и стою за чёткий образ.
Беру книгу Федора Гладкова «Энергия». Первые две фразы книги таковы:
«Шоссе хлестало бурным напором ветра. Оно неслось издали, из перспективной точки призрачной позёмкой и улетало мимо бушующим плеском гранитных гребешков по обочинам дороги».
Я утверждаю, что этот набор слов лишён смысла. Как это «шоссе» может «хлестать напором ветра», и куда, «мимо» чего оно может «нестись», «улетать» «по обочинам дороги»? Как может «тишина дышать гулом необъятного ливня»? Возможно ли да и следует ли объять «ливень»? «Водкин напёр на людей перед столом и, ломая им головы, схватился за графин и забулькал воду в стакан», — головы-то людям зачем ломать? «Она спала, как черепаха, без сновидений», «Бубликов привораживал его к месту наркотическим взглядом удава», — должно быть гипнотическим, но большие рептилии не обладают свойством гипноза, это свойство приписывается только гремучей змее. Вся книга Гладкова написана таким «шикарным» языком, вся испещрена раздирающими читателя фокусами. Люди у него — «быковато съёживаются», «муравьятся в работе», «брызгают зрачками», «распыляют глаза в ресницах» и, наконец, «в одну секунду меняют множество настроений». Он назойливо твердит — «быком щерился», «смущённо забычился», «быковато шёл», «быковатый», «бычиться», должно быть, думая, что это очень «образно», и не думая о том, что, наткнувшись на такое «нелепое» соединение слов, как «быковато съёжился», читатель представит себе быка, ежа и тоже подумает: как это Фёдор Гладков ухитряется видеть что-то общее между быком и ежом? А молодой, начинающий писатель, следуя примеру старого литератора, напишет: «Слоновато пятился навозный жук» или: «Китовато ныряла утка» и так по этой линии начнёт разрастаться чепуха.
Гладков — «реалист». Реализм он понимает весьма упрощённо, как явствует из всего отмеченного выше, а особенно — из речей героев его. Они у него на странице 33 разговаривают таким языком:
«Посади меня на хороший харч, я зареву сразу на обои дыры». «А зад у вас — тяжелее башки». «Оглобля ваша давно уж чешет вас по заду. Но только зад ваш — безмозглый…» «Выбирай Матрёну-красноармейку… ещё мужнину вонь не выдуло. Какая в бабе сила! Ни пасти, ни власти… У неё борода не на месте».
Это говорят «мужики», «свинтусы и несознательный элемент», как характеризует их некий парень, утверждающий, что у них, мужиков, «зад — безмозглый». Один из героев «Энергии», инженер Шагаев, как будто оправдывает «эмоциональность» языка мужиков Гладкова, он говорит:
«Душа всякого языка — в его интимном лиризме, в его эмоциональности. Язык без постели — абстракция».
Этот Шагаев рекомендует себя человеком «весьма реалистическим». Перед читателем он является как несноснейший болтун и глубокий невежда. Он очень много посеял хлама в романе Гладкова. Впрочем, и другие герои романа не уступают ему в этом деле.
Гладков — старый писатель. Литературная молодёжь, вероятно, учится на его книгах, как надобно писать. Это должно бы внушить Фёдору Васильевичу особенно серьёзное отношение к слову. Всем нам, дорогие товарищи, пора понять, что у нас, в Стране Советов, литература призвана к делу глубочайшей всемирной важности и что никогда ещё и нигде на литераторах не лежало такой ответственности перед читателем, какая возложена на всех нас. И пора понять, что учиться никогда не поздно и что нам необходимо учиться больше, чем людям иного мастерства, ибо мы, выступая в качестве изобретателей новой действительности, тем самым выступаем как «учителя жизни».
Ф. Панфёров — признан как писатель даровитый и занял в литературе нашей место, вполне достойное его. Но и ему следовало бы отнестись к работе своей более серьёзно и внимательно. Первые страницы его «Брусков» написаны чистым языком, реалистически изобретательно и чётко, твёрдо. Но затем он перескакивает в слащавый, многословный и вязкий тон «сказа», к сожалению, усвоенный многими: «…картуз с каркасом с головы смахнул, картузом в Огнева сунул».
Нет никакой надобности совать в одну фразу столько свистящих звуков. «С рыком сорвался с цепи» — тоже не звучно. Да и не «сорвался», а рванулся. «Отмахнулся Захар. Корявой рукой волосы на голове чесанул. В волосах соломинка попалась, её выдрал». Это уже потому плохо, что может быть выражено более наглядно меньшим количеством слов. Не было таких бар, которые купали бы «в вине коней», в это читатель не поверит; слишком много надо вина, чтоб выкупать в нём коня. И — какая же ванна необходима для этой операции? Не поверит и в то, что некая баба «три года колбяшки с золотом за пазухой носила» до того, что у неё тело загнило и черви накинулись. Ладно ли сказано: «Стучала Катя в печи ухватом, будто в огромном пересохшем рте»? Возможен ли рот, способный вместить ухват? Весьма сомнительно, чтоб в самогон клали для крепости «крупное дерьмо». Почему нужно писать «вечерняя серина»? «Скукожился»? Это у Панфёрова такое же любимое словечко, как у Гладкова — «сбычился». Почему трясогузку нужно переименовывать в «трясуху»? В некоторых местностях нашей страны трясуха — лихорадка, малярия. Местные речения, «провинциализмы» очень редко обогащают литературный язык, чаще засоряют его, вводя нехарактерные, непонятные слова. Панфёров пишет, как слышал: «проклит» вместо — проклят. «Проклит» — не характерно для страны, в которой ежегодно церковь проклинала еретиков, бунтовщиков, атеистов и где миллионы сектантов сами проклинали антихристову власть церкви. Всё это — уже не мелочи, когда их так много, и всё это с моей стороны — не «обучение грамматике», как думают некоторые молодые писатели. Мы должны добиваться от слова наибольшей активности, наибольшей силы внушения, — мы добьёмся этого только тогда, когда воспитаем в себе уважение к языку как материалу, когда научимся отсевать от него пустую шелуху, перестанем искажать слова, делать их непонятными и уродливыми. Чем проще слово, тем более оно точно, чем правильнее поставлено — тем больше придаёт фразе силы и убедительности. Пристрастие к провинциализмам, к местным речениям также мешает ясности изображения, как затрудняет нашего читателя втыкание в русскую фразу иностранных слов. Нет смысла писать «конденсация», когда мы имеем своё хорошее слово — сгущение.
Вот Ворис Пильняк в книге «О'кэй» пишет — «лонча и динеря», вместо «завтракая» и «обедая», причём завтрак по-английски произносится «ленч», а не «лонч». Пильняк, писатель вообще очень неряшливый и фокусник, в последней своей книге особенно «распоясался» и небрежничает. Он пишет: «залезали за заборами», «для всех их в их квартирах», «в ванную, принимать душ или ванну», «в заболеваниях манией грандиозой» вместо — манией величия. Его книга испещрена совершенно недопустимой путаницей слов; например, что это значит: «Индивидуализм! никакой одесский»? Или на 73 странице: «Это он путает очень многим по очень много количеству пунктов мозги». Или на 103: «Эйнштейн приехал в Америку как знаменитый певец, приехал так, как он не приезжал ни в одну страну, забросив своё имя поистине в массы таким образом, когда известно, что Эйнштейн предпочитает сандалии, а не твёрдую обувь».