Возле хозяйки разговор снова вернулся к голосу ее дочери.
— Мой Ипполит тоже поет, — заявила баронесса. — У него небольшой, но очень приятный тенор, очень приятный.
— Да иначе и быть не может: ведь его бабушка с материнской стороны была урожденная Воротынцева, а у всех Воротынцевых хорошие голоса и способности к музыке, — заметила графиня Павина.
— Это, так сказать, — наш фамильный атрибут, — подхватил ее сосед, толстый генерал.
— Вместе с длинными носами, — вставил старичок в парике. — Я на днях говорю Ратморцеву: «Твои дочери прелестны, мой милый, настоящие полевые цветочки: милы, свежи, грациозны и невинны, но в них ровно ничего нет воротынцевского, ровно ничего».
— А глаза? У них такие чудные черные глаза!
— Синие, кузина, синие. Они только вечером кажутся черными, а днем совсем синие.
— А как похожи одна на другую, удивительно! У Верочки родинка на правой щеке, и только по этой родинке я и отличаю их одну от другой, честное слово.
— Людмила опять с детьми уезжает за границу.
— Опять?
— Да ведь девочки здоровьем так слабы.
— Полноте, пожалуйста, это все — выдумки Людмилы. Ей только за границей и хорошо, а в России все кажется скверно.
— У них все этот Вайян, а гувернантки до сих пор нет.
— Ну, разумеется, — иронически протянула дама в малиновом токе, — нельзя же им воспитывать детей так, как все воспитывают, непременно надо отличиться чем-нибудь.
«Господи! Что же это Александр Васильевич не едет?» — с тоской думала хозяйка, оглядываясь на дверь в соседнюю комнату, из которой должен был явиться лакей с докладом о том, что кушать подано.
Наконец раздались знакомые шаги, и маленький старичок, которому давно уж не сиделось на месте, заглянув в зал, заявил, что Александр Васильевич приехал. Марья Леонтьевна поспешно поднялась с места и пригласила гостей в столовую.
Ужин был a la fourchette. Большая часть гостей, выпив чашку бульона и бокал шампанского, уехала домой. У столов оставались одни мужчины да хозяйка с баронессой.
Проводив до дверей последний транспорт тетушек и кузин, Марта остановилась у окна, выходившего в сад, и, спрятавшись наполовину за тяжелую штофную драпировку, смотрела на ужинающих. Прямо против нее, между вазами с цветами и фруктами, на сверкающем фоне горки, стоявшей за его стулом и сплошь уставленной серебряной и золотой посудой, выделялась характерная голова хозяина дома. Марта не могла оторвать от него взор.
— Отчего это отец сегодня не в духе? — проговорила она вполголоса, как бы про себя и не оборачиваясь к барону, который, заметив, что она одна, поспешил к ней подойти.
— Разве дяденька не в духе?
— Да неужели же вы не замечаете? Это в глаза бросается. Граф два раза спросил, когда ждут великого князя из Варшавы, и папа ничего не ответил ему. Он, наверно, чем-нибудь расстроен, наверное, — продолжала молодая девушка с возрастающим одушевлением. — Я всегда знаю, когда он чем-нибудь расстроен, всегда. Я это чувствую, — прибавила она, понижая голос. — Маман, та никогда не догадывается, и, когда ей нужно сказать что-нибудь папе, она у меня спрашивает: в духе он или нет? А мне стоит только взглянуть на него, и я уже знаю.
По мере того как Марта всматривалась в знакомые, дорогие черты, выражение ее лица менялось, глаза заволакивались нежностью.
Барон с страстным умилением любоваться ею.
Вот какой желал бы он всегда видеть Марту — любящей, ласковой, покорной, а не гордой, насмешливой и капризной, какой она всегда была и с ним, и со всеми молодыми людьми, ухаживавшими за нею.
Сердце молодой девушки так размягчилось, что ее вдруг потянуло к откровенности, ей захотелось высказать то, что переполняло ей в эту минуту душу, и, не оборачиваясь к барону, не отрывая взора от отца, она стала думать вслух.
— Он меня любит… гораздо больше, чем показывает. Когда братья родились, я вообразила себе, что они сделаются его любимцами, и возненавидела их… О, как я страдала! Нет, никто даже и представить себе не может, как я была несчастна! Долго не могла я успокоиться, до тех пор, пока не убедилась, что меня отец все-таки любит больше, чем их.
— Вы ревнивы? C'est bon a savoir [7], - сказал с загадочной улыбкой барон.
— Это никого не касается, — надменно заявила Марта.
— А может быть, и касается, — продолжал Фреденборг в том же тоне, со смущенной улыбкой и мольбой во взгляде.
Мать запретила ему делать формальное предложение прежде, чем она сама не переговорит с Александром Васильевичем или с Марьей Леонтьевной, но Марта была в эту ночь так прелестна, что молодой человек не в силах был утерпеть, чтобы не признаться ей в любви.
Однако в эту минуту она менее, чем когда-нибудь, расположена была выслушивать подобные признания.
— Нет, не касается, — повторила она с раздражением и, не обращая внимания на печальное недоумение, выразившееся в глазах собеседника, продолжала предаваться вслух своим размышлениям. — Разумеется, он любил бы меня еще больше, если бы я была мужчина; я бы тогда всю жизнь носила фамилию Воротынцевых.
Тут барон опять не выдержал.
— Но вы можете променять ее на такую, которая не хуже вашей, — сказал он, гордо выпрямляясь.
— Такой нет, — резко ответила Марта. — Отец всегда со мною суров и даже подчас бывает жесток, но это не мешает мне обожать его больше всех на свете. И это всегда так будет, — прибавила она после небольшого раздумья.
Девушка была так прекрасна в эту минуту, вся ее фигура дышала такой мечтательной грацией, в глазах светилась такая томная нежность, что барон сердиться не мог.
— Больше всех на свете? — повторил он, всматриваясь в чудные глаза Марты. — И неужели вы никогда не полюбите никого больше вашего отца? Даже вашего мужа?
— Моему будущему мужу, кто бы он ни был, так же далеко до моего отца, как… как мне до этой звезды, — проговорила Марта, протягивая руку к небу с бледневшими в занимавшейся заре звездами.
Не в первый раз приходилось барону выслушивать такие горькие истины от этой девушки — недаром слыла она в обществе чудачкой и фантазеркой. Но, во-первых, из таких эксцентричных девушек часто выходят отличные, скромные и любящие женщины, во-вторых, у нее были блестящие связи и на миллион приданого, а в-третьих, она — красавица, и он в нее влюблен; как же после этого не относиться снисходительно к ее диким выходкам?
IV
В людских у Воротынцевых тоже разговлялись.
Стряпуха Мавра, высокая, худощавая женщина лет сорока пяти, в белом фартуке и белом платке на голове, стояла пригорюнившись у притолоки в кухне и распухшими от слез глазами смотрела на трапезующих за длинным столом, уставленным жирными курами, гусями, свининой, бараниной, куличами и пасхами, жбанами с квасом и брагой, лукошками с красными яйцами. На столе горели сальные свечи в оловянных и деревянных подсвечниках, а вокруг сидело до тридцати мужчин и женщин в праздничных платьях.
Дворня у Воротынцевых была гораздо многочисленнее, но те, что были заняты в барских покоях, должны были разговляться позже, когда они не нужны будут господам. Не было также тут и старших слуг с семьями, которые жили в отдельных помещениях и вели свое хозяйство.
— Полно, тетка, кручиниться! — обратился форейтор Конон к стряпухе, украдкой утиравшей широким белым рукавом сарафана слезы, струившиеся по ее скорбному, прежде времени состарившемуся лицу. — Бог даст, мимо пронесется гроза.
У Мавры слезы закапали чаще.
— Где уж! Быть моему Петеньке в солд…
Она не договорила, залилась слезами и вышла в кухню.
На почетном месте за столом сидело пять-шесть кучеров тех господ, что приехали разговляться к Воротынцевым. Поручив лошадей форейторам, они приняли приглашение хозяйского кучера Степана, считавшегося старшим в холостяцкой людской, и разговлялись вместе с воротынцевскими людьми.
— Да что у вас тут за беда случилась? О чем это баба убивается? — спросил один из гостей.
— Да вот залез какой-то в баринов кабинет, пока господа у заутрени были, и оставил на бюро письмо. А сына-то ейного, Петрушку, не так давно Михаил Иванович в младшие камердинеры поставил, ну, значит, он и в ответе таперича, Петрушка-то, за то, что недоглядел.
— Барин сказал, что в солдаты его отдаст, если не узнает, кто принес письмо.
— Так. Шутка любопытная. Тут уж, понятно, камардин в ответе, никто больше, — поглаживая бороду, заявил графский кучер. — А только как это удалось чужому человеку в кабинет пробраться, уж истинно дивиться только надо, — прибавил он, веселыми глазами поглядывая на окружающих.
— Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, — заметил форейтор.
— Вестимо, что свой, где уж чужому! — согласились с ним и другие.
— Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких; к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, — робко вмешалась в разговор одна из баб.
— Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, — заметил форейтор.
— Вестимо, что свой, где уж чужому! — согласились с ним и другие.
— Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких; к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, — робко вмешалась в разговор одна из баб.
Мужчины только покосились на нее, но ничего не возразили.
— А не заметно, чтобы при этом случае стащено было что из кабинета-то? Примерно из золотых каких вещей, либо серебряных? — полюбопытствовал один из чужих кучеров.
— Михаил Иванович смотрел; все на месте, кажись. Разве потом что объявится, а таперича все цело, слава Богу.
— Если все цело, так барин, может, и смилуется для праздника.
— Нет, наш не из таковских, чтобы слово свое рушить. Зря никогда не скажет и грозить попусту у него не в обычае.
— Пересечь бы казачков, небось сознались бы под розгами-то, — проворчал выездной, давно живший на покое по болезни: он был в чахотке.
— Это точно. Не мешало бы также и девчонок попужать. Намеднись у меня одна яблоко из буфета стащила. Зазевался минутку, а она — мухи бы ее съели, паскуда! — прыг из угла, — стибрила и убежала. Да еще хохочет, слышу, чертовка.
— И что за письмо за такое? Что в нем прописано?
— Да уж, должно быть, злокачественное что-нибудь, когда барин из-за него так разгневался.
— Может, на бедность какой-нибудь оголтелый просит?
— Зачем ему в таком случае тайность на себя напущать? Такие письма, что от бедных, у нас Михаилу Ивановичу препоручено получать и раздачи по ним производить, всем это известно. Нет, это не иначе как с доносом, должно быть. Вот помяните мое слово, что с доносом.
— Да на кого донос-то?
— Мало ли на кого! У нас вотчин много, и везде управители от барина понасажены, тоже и мучителей между ними немало, ну, может, кто и написал на них донос.
— Очинно даже может быть. У нас тоже в позапрошлом году мужика одного управитель до смерти засек, так писарь на него донос графу написал.
В противоположном конце стола две бабы — судомойка с коровницей, — близко пригнувшись друг к другу, вели промеж себя оживленную беседу шепотом, по временам подозрительно оглядываясь по сторонам, в страхе, чтобы кто-нибудь их не подслушал.
Они были из одной деревни, хода в барские комнаты им не было, и своих господ им так редко доводилось видеть, что вряд ли они узнали бы их, если бы встретились с ними в незнакомом месте.
Этих двух таинственное происшествие, волновавшее остальную дворню, не интересовало.
Обе были молоды, невзрачны собою, но сильные и коренастые бабы, выносливые и злы работать. Их для того и выписали из родового имения Воротыновки, чтобы полы мыть, кухонное людское белье стирать, да за коровами ходить, и свое назначение они исполняли как нельзя лучше. Но во всем остальном, невзирая на трехлетнее пребывание в столице, они не совершенствовались: выражались по-мужицки и мысли имели самые мужицкие. Из земляков и родичей, прибывших сюда до них, сошлись они только с девчонкой Хонькой, взятой в горницы на побегушки к горничной барышни, Марине Самсоновне; из остальных никто с ними не хотел знаться: так грубы и глупы казались они всем.
Но у Хоньки была мать в Воротыновке, которую она еще не успела забыть и по которой, когда ее уж очень шпыняла Марина Самсоновна, девочка до отчаянности тосковала. Эти две бабы знали ее мать, говорили ей про нее, и Хонька свела с ними дружбу.
Одну из них звали Марьей, другую — Василисой. Первая была вдова, и у нее осталось двое детей у старой бабки в Воротыновке; у второй муж шестой год был в бегах, и про него ходили слухи, будто он утонул в реке.
— Отпираться стала, — прошептала Василиса.
— Н-ну! С чаво-ж это она?
— А вот поди ж ты!
— А ты ей сказывала, что узнала его?
— Сказывала. «Неправда, — говорит, — я вам это все наврала». Путает, значит, таперича концы хоронит, спокаялась, что сказала.
— Да ты его и в сам деле признала?
— Вот те крест! С нищими на паперти стоял.
— И видела, как он с Хонькой говорил?
— Видела. Она этта ему грош подала, а он взял грош-то да губами вот так. А как поднял на нас глаза, я его и признала.
— Чудеса!
— Она, поди чай, еще с ним где видается, не на паперти только.
— Хонька-то? Да уж вестимо, что видается. Лепешки намедни жрала, он ей, верно, дал.
— Крестный ведь он ей.
— Крестный.
— Эх, про моих про двух мальчоночков у него бы расспросить! — вздохнула Василиса.
— А я что, кума, удумала: может, и Василич мой здесь с ним, кто знает! — заметила Марья.
— Ну, Василич твой давно утоп.
— Кто его душу знает!
— Да уж утоп, чего тут.
— А ведь Митька-то разыскать его хочет.
— Лексея-то?
— Его самого. «Жив, — говорит, — не буду, если не разыщу. Мне, — говорит, — надо про дедку узнать. Кубышка у него с деньгами зарыта была; я, — говорит, — знаю где. Добраться бы мне только, кто да кто эфтой кубышкой попользовался, уж задал бы я той анафеме встряску. Все до копеечки вырвал бы у него, потому после дедки один я — наследник».
— Поди чай, управитель уж раньше до всего дошел.
— Митька говорит: «Я Лексея подкараулю, когда он к Хоньке придет, и допытаю его».
— Мне бы только про моих мальчонков узнать, — снова вздохнула Василиса.
— Да вот беда, Хонька запираться таперича зачала.
— И с чего это она?
— Кто ее знает! Спужалась, верно.
— А он, Лексей-то, вот бесстрашный-то!
— Он завсегда был такой. «Мне, — говорит, — что! Мне, — говорит, — и убечь недолго, если что. У меня, — говорит, — корешок такой имеется».
В сенцах раздались торопливые шаги, и вбежал запыхавшийся казачок.
— Графские уезжать сбираются, — заявил он.
Чужие кучера поспешно поднялись из-за стола, и, наскоро поблагодарив хозяев за хлеб, за соль, побежал к лошадям.
Минут пять спустя стали долетать сюда зычные возгласы выездных лакеев с крыльца: «Карету графини Павиной! Карету госпожи Обронцовой! Князя Молдавского! Баронессы Фреденборг!» — и других. Загромыхали, покачиваясь на высоких, круглых рессорах, огромные колымаги, увешанные кистями и бахромой, и начался разъезд.
— Сбирай, Мавра, на другу смену, — закричал Федот, заглянув в кухню на пути к выходу из людской.
— У меня все готово, — отозвалась Мавра.
— Ставь на стол, сейчас нагрянут.
Он прошел в кучерскую, чтобы завалиться спать на палатях.
Последовали и прочие его примеру. В людской осталась одна только Мавра да те две бабы, что вели промеж себя беседу про таинственного Алексея.
— Вы что же, бабочки, спать-то не заваливаетесь? — обратилась к ним Мавра, прибирая со стола блюда с объедками и ставя на их место свежие кушанья.
— Не хочется что-то, теинька, — ответила Марья. — Сейчас день, коровушек надо идти доить.
— И то правда, — согласилась Мавра, ставя на стол жбан с пенящейся брагой.
— И чтой-то они так долго Хоньки разговляться не отпущают? — сказала Василиса.
— Хоньки сюды не пустят, — заметила Мавра. — Им отнесено разговляться к Анфисе Петровне. Такой приказ от ключницы вышел, чтобы девчонок не пускать ночью в людскую.
С этими словами она вышла в кухню. Землячки печально переглянулись.
— Ничего, значит, сегодня не узнать, — сказала вполголоса Марья и встала из-за стола.
Василиса тоже поднялась из-за стола.
— Уходите? — спросила Мавра, возвращаясь из кухни с жареным гусем на противне.
— Уходим. Чего тут околачиваться, разговемшись-то?
Навстречу им попалась веселая толпа молодежи, перебегавшая через двор с хохотом и шутками. Девушки — все миловидные (уродов и даже невзрачных в дом к господам не брали), в розовых и голубых холстинковых платьях, с поднятыми на гребенку лоснящимися от коровьего масла косами, чистенькие, беленькие и здоровые. Казачки и лакеи тоже все до одного рослые и красивые; первые — в черных суконных казакинах с красными нашивками на груди и красными кантами у воротника и обшлагов, вторые — в ливрейных фраках и кюлотах, в белых жабо с плойкой.
Вся компания, весело болтая и хихикая, стала усаживаться за стол.
— Все, что ли, гости-то уехали? — спросила Мавра, ставя на стол глиняное блюдо с жареными курами.
— Все, все! — ответило ей несколько голосов зараз.
— Петрушка-то мой у барина, верно?
— Нет, барин с Михаилом Ивановичем пошли в спальню. Да вот он, Петруша-то твой. Ты чего это, брат, замешкался?
Ответа не последовало, и вопрошающий не настаивал.
При появлении Петрушки все смолкло. Смешки и шутки прекратились, лица вытянулись. Вспомнилась висевшая над головами гроза.
Не на одного Петрушку должна была она обрушиться, достанется и другим, кому именно — неизвестно. А вот неизвестность-то эта всех и угнетала.